Пурпурная линия

Шрифт:
ПРОЛОГ
Вчера я снова видел ее.
Выделяясь матовым силуэтом на фоне полутьмы приглушенно освещенного музейного зала, смотрит она сквозь меня в пространство за моей спиной.
Она стоит справа, навеки застыв на картине, из композиции которой и без того вытеснено всякое движение. Голова, вскинутая над обнаженным, освещенным сильным боковым светом, белым как мел телом. Удивленное, оттененное высокой, похожей на парик, прической, лицо. Кажется, еще мгновение – и в его чертах отразится какое-то сильное чувство. Но художник не пожелал показать его нам.
Маленький, словно самой природой созданный для поцелуев рот – впрочем, это скорее лишь подсказанное воображением впечатление, – замечательно гармонирует с красным бархатным занавесом, тяжелыми складками обрамляющим картину, напоминающую театральную рампу. Удлиненная, как слеза, жемчужина украшает золотую серьгу в левом ухе. Оттуда по плечу, продолжаясь по руке до самой кисти, тянется длинная тень. Предплечье левой руки поднято на уровень пупка и покоится на задрапированном тканью краю каменной ванны, в которой стоит женщина. Кисть левой руки выставлена
Перед нами стоят две женщины, предлагающие зрителю причудливую загадку. Действительно, до странности похожи эти два образа, две обнаженные женские фигуры, стоящие в одной ванне и связанные между собой игрой рук – правые покоятся на краю ванны, а левые одинаковыми жестами держат в кончиках пальцев перстень и сосок. Однако есть и разница – у дамы слева торжествующий и лукавый вид. Красноватый тон сообщает ее коже дыхание цветущей жизни.
Постепенно начинает открываться внутреннее пространство, красноречивый задний план картины, и за наполовину раздвинутыми занавесями освобожденному взору предстает еще одна женщина – вероятно, камеристка, – сидящая возле камина, Третья женщина склонилась над рукоделием, с ее колен на обе стороны свисает длинный белый шарф. За ее спиной на стене висит зеркало в позолоченной раме, отблескивающее не серебристым, а черным цветом. Рядом с камеристкой, в центре картины, возвышаясь над сплетенными в загадочной игре руками, в сумраке стоит накрытый темно-зеленым бархатом стол. Мы видим длинные складки зеленой материи, которая – это сразу чувствуется – только что накинута на столешницу. Эта деталь внезапно возвращает нас в бренный мир. Мягкая гладкость материи на столе, напоминающем смертный одр, и тусклый свет угасающего огня в камине на заднем плане превращают камеристку в Парку, прядущую и распускающую нить судьбы под черным зеркалом, в котором обитает смерть. Но почему? Почему так рано? Может быть, ответ на этот вопрос знает мужчина, чьи едва прикрытые чресла мы видим над камином? Но это всего лишь образ, образ в картине, который будто переходит из живописного полотна в реальный мир, в действительность. Мы не знаем, кто это. Художник не показывает нам его лицо. Мужчина лежит на полу, истомленный ласками ночи любви, и его бедра окутаны роскошной пурпурно-красной тканью. Неизвестный мужчина господствует над всем сюжетом, возвышаясь над угасающим огнем камина, зеленым бархатом стола, Паркой и обеими дамами на переднем плане, занятыми загадочной игрой жестов.
Только теперь нам приходит в голову, что отрешенный взгляд дамы справа уже не принадлежит миру. Кажется, что ее фигуру поддерживает незаметный глазу легкий деревянный остов, не дающий даме упасть и придающий ей видимость живого человека. Потух свет очей, жизнь покинула тело под восковой оболочкой, застыли движения рук и пальцев, в которые кто-то, зло пошутив, вложил золотой перстень.
Вторая дама смотрит на нас с коварным торжеством. В ее руках пульсирует горячая кровь, в ней жива воля, в то время как на другую женщину земной мир отбрасывает последний отсвет, крошечной точкой отражающийся от похожей на слезу жемчужины, украшающей ухо. Кажется, что это последняя, отчаянная попытка вырваться в мир перед картиной, к свечам, горевшим в мастерской художника – жалком чулане, где вонь чадящих свечей смешалась с запахом олифы, – в одну из безмолвных ночей 1600 года. Чудится, что до слуха все еще доносится шорох кисти, старательно наносящей последние штрихи, навек заключившие тайну обеих женщин.
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
РУКА СЕСТРЫ
ОДИН
Естественно, в то время я не мог даже предполагать, что в открытии Кошинского скрыт ключ к разгадке. Впрочем, и сам он так же мало понимал значение своей находки, в противном случае его голос в телефонной трубке не звучал бы так безмятежно. Рассказывая о своих путевых злоключениях, он, как бы между прочим, заметил, что у него есть для меня интересная новость, которой он поделится со мной в случае, если я перед отъездом нанесу ему визит. Самое же главное – не забыть привезти ему газеты на английском языке, которых он не может найти у себя в отеле.
Со времени нашей последней встречи с Кошинским прошло больше трех лет. Впрочем, наши дружеские отношения ничуть не страдали от редкости и мимолетности встреч. Поддерживать дружбу какого-то иного рода мне, при моем образе жизни, было едва ли возможно. Как приват-доцент кафедры американской литературы я вел поистине кочевую жизнь, а большую часть последних пятнадцати лет прожил в Канаде и Соединенных Штатах, где совсем недавно получил гражданство. Внешне это последнее обстоятельство проявилось лишь в том, что я получил американский паспорт и из Андреаса превратился в Эндрю Михелиса. В начале восьмидесятых я получил
поощрительную стипендию и место стажера-исследователя в Чикаго. Там я был настолько сильно захвачен соблазнительными возможностями учебы и исследовательской работы в Америке, что годичное пребывание в Штатах растянулось на целых восемь лет. После этого о возвращении в Германию не могло быть и речи. Здешняя недифференцированная форма учебного процесса стала бы в скором времени просто невыносимой для меня, и, как легко было предвидеть, столь долгое отсутствие повлекло за собой разрыв с немецкими академическими кругами. Изредка приезжая в Германию с курсами лекций, я вынес из этих посещений убеждение, что стал гостем в собственной стране. Общее прошлое, связывавшее меня с прежними друзьями, расплылось в тумане времени, а настоящее было столь различным, что стоило большого труда не дать слишком сильно разойтись нашим жизненным путям.Николас Кошинский в этом смысле представлял собой редкое исключение. Этот человек – в противоположность мне – вел оседлый образ жизни и уже много лет жил в Штутгарте, где работал архивариусом Земельной библиотеки. Но в душе он был настоящим бродягой, неутомимым и беспокойным путником на бескрайних просторах печатной вселенной. Меня поражала в нем одна отличительная черта – необыкновенная приверженность этикету, из-за которой мы – несмотря на многолетнюю дружбу – продолжали оставаться на «вы».
О курсе лекций во Фрейбурге я упомянул в одном из последних писем Кошинскому. Меня удивило только то, что он позвонил с такой задержкой. Приглашение Кошинского позволило мне сменить обстановку перед отъездом к следующему временному месту жительства, поэтому я не колеблясь принял приглашение друга. Собственно говоря, вместо этого я мог бы воспользоваться летней паузой, чтобы возобновить свои европейские связи. Кроме конференции в Амстердаме, которая обещала быть интересной, следовало принять в расчет дни американистики в Цюрихе, хотя я не сделал заявки на участие в них. Быть может, я инстинктивно надеялся таким образом освободиться от подобных обязательств? Да, я очень противился этому ощущению, но признаки были столь отчетливы, что следовало давно понять – очарование литературой давно угасло во мне. Это выражалось не только в желании избежать участия в конференциях, нет, с годами я стал замечать, что мои студенческие семинары стали более сухими и абстрактными. Я заставлял студентов заниматься педантичными формальными исследованиями, а потом опровергать меня же в жарких дискуссиях. Наконец мне стало казаться, что, прибегая к такому микроскопическому анализу, я надеялся открыть последние отблески тайны, которая когда-то очаровала меня и побудила сделать литературу моей специальностью. Однако к тому моменту, когда я осознал это, волшебство композиции текста, механизм которой – как мне верилось – я смогу познать, стало мне чуждо, да, пожалуй, и безразлично. Механически изучал я новейшие течения литературоведения, усваивал их и рутинно передавал дальше, подобно врачу, назначающему больным новейшие медикаменты. Фигурально выражаясь, я умел вылечить все, но потерял способность удивляться.
Не по этой ли причине недоставало мне того невозмутимого тщеславия, которое в наибольшей степени вознаграждается профессорским званием? Ощутив разочарование, я решил на первых порах заняться музыкой, но ее законы, разумеется, так и остались чужды мне. Потом я какое-то время пытался бежать от книг к живописи, но и это оказалось неким промежуточным этапом, поскольку темы живописи сродни тому, что я тщился оставить и забыть. Изучая старых мастеров, я постоянно наталкивался на хорошо знакомые сюжеты и мотивы – античные легенды, исторические события и знаменательные чудеса христианского предания. Мой взгляд равнодушно скользил по этому знакомому, как мне казалось, миру, до тех пор, пока я не остановился, пораженный, перед одной картиной, пугающая необычность которой не желала укладываться в рамки моего безучастного взгляда. Сила живого очарования этого полотна разбудила во мне чувства, которые я, как мне казалось, давно утратил.
Теперь я уже не знаю, где и когда впервые увидел картину, изображающую двух дам в ванне. С годами их образы в альбомах, в каталогах, на книжных обложках и даже в студийном оформлении одной телепередачи стали настолько хорошо мне знакомы, что слились в непрерывный поток, став неотъемлемой и не имеющей начала составной частью моего сознания. Часто, в очередной раз глядя на эту картину, я пытался проникнуть за ее внешнюю оболочку. Кто написал это полотно, что побудило художника шестнадцатого века выставить на всеобщее обозрение – в ванне – двух знатных дам? Картина относительно хорошо известна. Однако в результате моих любительских изысканий я выяснил лишь одно – за четыре века существования картины никто не смог дать ее исчерпывающего историко-художественного описания.
Картина была написана около 1590 года художником, близким школе Фонтенбло, а одна из изображенных на ней дам – возлюбленная Генриха IV, короля Франции. Больше об этом полотне ничего не известно. Имя художника не установлено. Исследователям также не удалось дать сколько-нибудь убедительное толкование странной игры жестов стоящих в ванне женщин. В прикосновении к соску одной из них – которая, кстати говоря, была герцогиней – историки искусств распознали, впрочем, чисто умозрительно, тонкий жест, указывающий на беременность. Такой жест вполне соответствует вкусам маньеризма и встречается в подобной форме в других картинах. Что касается неповторимости и таинственной непристойности прикосновения к соску, то для таких понятий в умозрительном толковании вообще не нашлось места. Все же, как мне казалось, есть большая разница, держит ли персонаж картины в кончиках пальцев перстень, гвоздику или лорнет и есть ли какое-то скрытое значение в том, каким образом одна благородная дама трогает сосок другой благородной дамы. Однако я не получил от ученого сообщества историков искусств ни одного вразумительного ответа на подобные вопросы. Это означало, что из-за отсутствия источника однозначных сведений картина навсегда сохранит свою тайну.