Пушкин на юге
Шрифт:
К теме об ассигнациях он и еще раз вернулся, и с таким аппетитом и знанием дела принялся рассказывать, как в Москве в двенадцатом году в Марьиной роще французы фабриковали фальшивые сторублевки, — «но только и русские мастера, пожалуй что, им не уступали», — что Пушкину стало казаться, что и сам Полифем не чужд был этого «золотого ремесла».
— Хоть и бумажное оно, а ремесло золотое!
На эти рассказы пришел и хозяин Иван Николаевич Наумов. Он ничуть не смутился, увидев у себя бывшего своего квартиранта.
— Уж вы извините, Александр Сергеевич, так сказать промысловую нашу невежливость, но в ваше отсутствие, видите ль, столь возросла в квартирах нужда-с, что я сам подал их превосходительству мысль,
— Ты хочешь сказать, что тебе так было выгоднее, но я, кажется, аккуратно платил, — довольно сурово заметил ему Пушкин.
— Дело не в одних, видите ли, Александр Сергеевич, выгодах, — ответил хозяин, — а в том, не извольте обижаться, что вы человек отнюдь не деловой-с.
Ну, конечно: здесь ныне вершились «дела», и, видимо, не маленькие! Пушкину оставалось одно из двух: или окончательно рассердиться, или же рассмеяться. Не он выбирал, — выбирала минута, и минута оказалась не вспыльчивая, а легкомысленная, и он рассмеялся; как, впрочем, и вообще: особенно быстро он оскорблялся, когда «оскорбитель» почему-либо мнил себя выше его, здесь же никак этого не было.
Хозяин был живописен: или плутяга, получивший обличье святого, или святой, пробующий себя в новом ремесле. Но только что кажется: далеко оно не было для него ново. В фальшивых кредитках и он очень хорошо понимал и с большим оживлением принял участие в рассказах монаха. Рассказчика он даже и поправлял.
— Это вы, друг мой, запамятовали. Эти две комнаты, где их работали, именно были на Преображенском бес-поповщинском кладбище. Я как сейчас их вспоминаю.
Полифем супил брови и вспоминал. Было очень похоже, что обоих их связывала давняя дружба и одни и те же художественные увлечения.
— А до чего хороши бывали подделки! — с истинным восхищением обращался к Пушкину Иван Николаевич. — Только что подпись сенаторов была так сказать повторного вида, несобственноручная, да краска была немного погуще. И чтобы их выловить, с семнадцатого года меняли их в ассигнационном банке на настоящие.
— Что видел, что слышал? — спросил вечером у Пушкина Инзов.
«А почему они, собственно, мне так доверяют?» — задумался Пушкин, и в ответе его Инзову был отчасти ответ и самому себе:
— Так… Старых приятелей встретил, товарищей по ремеслу…
— Неужто поэты?
— Нет, только печатники!
И действительно, Пушкину подобный народ доверял. Он ими не восхищался ничуть, но и они отчасти осуществляли какой-то подрыв того самого порядка, который временами так страстно он ненавидел. Ведь и сам он, — не только стихами и эпиграммами, но и поступками, даже самим своим озорством, для многих столь непонятным и искривлявшим их восприятие и понимание Пушкина, буйством своим, порой переходившим и границы приличия, — также, то инстинктивно, а то и сознательно что-то ломал, протестовал. Творчество, жизнь — их можно было, конечно, глядя холодновато-аналитическим оком со стороны, противопоставлять друг другу, но во всем этом на глубине бил единый источник: непримиримость души. Может быть, это как раз и влекло к нему других беспокойников, ни в чем остальном на него не похожих. И это непостижимое доверие к нему с их стороны как-то его обезоруживало.
Как бы то ни было, он никому и не обмолвился об этом своем интересном визите. Даже Липранди он ничего не рассказал. Впрочем, не «даже Липранди», а именно Липранди-то особенно и нельзя было рассказывать, ибо Липранди — великий законник, и у него есть даже особая страсть к расследованию всяких казусных дел.
Ничего Александр не сказал и о другом своем разговоре с самим Тарасом Кирилловым, которого он вскоре после того навестил в его заключении.
Стояли томительно жаркие дни. Все, кто только мог не выходить на улицу, отсиживались дома. Окна были занавешены от непрерывно атакующих солнечных лучей.
Собаки лежали в тени, распластанные и неподвижные, как вяло набитые шкуры. Даже птицы примолкли, и только раскаленный воздух был звонок сам по себе и от малейшего сотрясения, казалось, раскалывался на мельчайшие острые брызги. Или то кровь звенела в ушах от огромного напряжения — сохранить свою человеческую температуру в этой раскаленной печи, именуемой Кишиневом?Пушкин с утра много работал, но к полудню стало невмоготу. Приятелей видеть ему не хотелось. Сегодня он был недоволен собой. Особенно остро ощущалась бесцельность здешнего его пребывания. Скоро должны приехать Раевские… И поправлял себя: не Раевские, — а Орловы. Екатерина Николаевна уже не Раевская! Смутно ему представлялось: молодой генерал, красавица жена, и входит он… Кто? Да так, знакомый… молодой человек. Знакомый! Но какая же дьявольская жара! И сколько этих молодых и красивых жен генералов… Он вспомнил рассказ Александра Раевского о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой, которая тоже в конце концов вышла замуж за генерала. Или самое это звание дает его обладателям красоту и пленительность, неотразимость? А вот когда бы приехали, а он — на войне!
Александр был раздражен на себя, на друзей, на Кишинев. Томление одолевало его. Единственно, куда он способен пойти — это в острог. В этом нет, конечно, ни развлечения, ни поэзии. Но это — сама жизнь. Жизнь, как она есть, сгусток того томления, которое возбуждается ею. В острог! По крайней мере там — без обмана!
И странно, в остроге если была не прохлада, то все же можно было дышать. Стены его столь основательно толсты, что самому солнцу не так-то легко их пробить. Гм, в остроге дышится легче, чем где-нибудь… А, как вам это понравится?
В таком приподнятом состоянии Пушкин шагал по мрачному коридору. «Что я Тарасу скажу? И не у него же искать мне ответа о самом себе?»
Пушкин остановился против окна. Одинокое дерево также, казалось, изнывало от жары. Это была белая акация, и сама по себе дерево задумчивое, но теперь она сжала и опустила все свои узкие, аккуратные перышки, точно еще немного, — стоять невмоготу… — приляжет и она в полном изнеможении. Травы, кое-где уцелевшие от арестантских подошв, имели вид тощий и совсем ошалелый. А у двух столбов, поодаль друг от друга, стояли, тяжело дыша и опустив крылья, два молодых орла, возросшие в неволе на тюремном дворе. Они не сдавались жаре, но и их взгляд был невесел. Пушкин вспомнил, как их помянул Полифем, и зашагал к Тарасу.
Тарас Кириллов встретил его неожиданно весело.
— Ой, как рад, что пришел! Я о тебе нынче думал. Проститься зашел?
— Как так проститься? Разве тебя выпускают?
— Ну, еще чего выдумал! Кто это Тараса Кириллова выпустит? Кто из них себе враг?
Глаза у разбойника стали на минуту стальные. Потом он постепенно как бы отпускал их, и наконец они засветились веселым и вместе лукавым огоньком.
— Либо пропаду, либо… воля!
Он теперь говорил совсем тихо, хотя никого, кроме них, в камере не было. Но эти тихие слова были наполнены такой полнотой чувства, что звучали, как боевая труба.
— Ты хочешь бежать? — спросил Пушкин, едва сдерживая охватившее его волнение.
— А как бы ты думал! Тут пропадать? Клетка надломлена. Ночка придет, доломаем! Я не один.
Так вот какой ответ дал ему Тарас. Гость сам ни о чем и не спрашивал, а тот отвечает!
Александр лег спать поздно. Вечером повеяла откуда-то тонкая прохлада, и стало легче дышать. Он едва успел задремать, как его разбудила тревога. Бил в ночи барабан, подобный набату. Тотчас он вскочил. Бросился было, видно не вовсе еще пробудившись, прямо к окну: решетка! Ах!.. Быстро оделся и выбежал вон через двери. Легкая тучка скользила над месяцем, то освещавшим дорогу, то прятавшим. Он перескакивал через канавы, сокращая путь.