Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820
Шрифт:
— Мне тоже. Давай спать, Саша.
Пушкин ничего не ответил, хотя еще не спал. Он стал думать о последних днях свободной жизни в Петербурге, потому что Москву на самом деле он уже успел подзабыть. Жили они с дядюшкой на Мойке, близ Конюшенного моста, в доме купца Кувшинникова, куда переехали после нескольких дней, проведенных в гостинице «Бордо». К ним то и дело приходили гости, все больше литераторы, дядюшкины друзья, вели разговоры о литературе, много спорили, смеялись, а как-то раз заезжал сам Иван Иванович Дмитриев, чем очень обязал дядюшку. Тот самый Дмитриев, что сочинил поэмку про путешествие дядюшки в Париж и Лондон, написанную якобы за три дня до самого путешествия, ту самую поэмку, которой дядюшка очень гордился, не меньше, чем своим Буяновым. Иван Иванович был довольно прост в обращении, несмотря на то что занимал министерское кресло. С дядюшкой они когда-то служили в гвардейском полку. Высокого роста, отчего он немного горбился, ходил он важно, величественно, но не было в его горделивой осанке недоступности, а
Потом, с фривольных дядюшкиных стихов про Буянова, он перескакивал мыслью на дядюшкину подругу Анну Николаевну Ворожейкину, молодую, едва ли двадцатилетнюю купеческую дочь, с которой они коротали время, когда дядя был в других комнатах при гостях или же когда тот порхал по светским гостиным, куда бедной Анне Николаевне вход был закрыт. Она была замечательная девушка, одевалась всегда по последней моде, за чем с удовольствием следил дядюшка, у племянника же эта мода вызывала почти озноб. Платья носились тогда короткие, едва до икр, собранные у самой груди, грудь же была приоткрыта до самых сосков, нежных, крохотных, порой совершенно обнаженных, совсем не таких, какие он помнил у кормилицы брата, больших, рыхлых, в глубоких складках, словно два родимых пятна на крупной груди. Сзади платье было вообще открыто почти до талии, по спине сбегали позвонки и скрывались в полукруглом вырезе платья в таинственные области изгиба ее фигуры. По подолу платья шли оборочки в несколько рядов, а подпоясывалась Анна Николаевна под самую грудь широкой лентой с длинными распущенными концами. С этой ленты и начиналась обыкновенно их игра: Саша, шутя, все пытался ее развязать, девушка сначала лениво отмахивалась, потом увлекалась не на шутку, бегала от него по комнатам, и порой ему удавалось достичь своего. Один раз они так увлеклись, что повалились на диван, и тонкий батист, из которого было сшито платье, а также полное отсутствие по теперешней моде всякой рубашки позволили Саше ощутить ее молодое упругое тело, а перед самыми глазами он увидел ее грудь, совершенно открывшуюся из-за натянутого книзу платья, и это видение было совершенно невыносимым: он поцеловал ее и даже чуть-чуть куснул, как щенок.
Почти тут же они встали, Анна Николаевна оправилась и, краснея, сказала ему:
— Я прошу тебя, Саша, никогда больше этого не делай, а то я скажу дядюшке.
— А чем я хуже дядюшки? — дерзко ответил он, смотря ей прямо в глаза, и Анна Николаевна смутилась.
Потом к ним стал приходить Ваня Пущин, Саша подбил и его к шалостям с Анной Николаевной, и она, смеясь, продолжала с ними непринужденные и свободные эти игры, когда же они заходили далеко, девушке приходилось окорачивать их. Впрочем, Пушкину еще не раз случалось сорвать прикосновение то к груди, то к талии, то к вздрагивающим упругим ягодицам. Поцелуя, однако, не повторилось, но именно о нем он думал сейчас, лежа в одинокой жесткой постели в Царском своем заключении, представляя Анну Николаевну с полуулыбкой на устах, в полупрозрачном платье-тунике, с веером-махальцем в руках, на котором красовались амурезные картинки. Анна Николаевна была царицей его ночных видений, и пока никакого другого предмета для ночного воздыхания не наметилось. Поцелуй был только прелюдией к любовным наслаждениям, которые он мог бы себе представить. Он вспоминал, как скабрезно они шутили с Ваней над Анной Николаевной за глаза и хохотали до упаду, разворачивая друг перед другом картины воспаленного подросткового блуда.
— Отмахать бы Аннушку раком!
Он снова вспомнил дядюшкину поэму, похождения Буянова, и решил написать свою. Дядюшкина смелость и откровенность, приводившая самого дядюшку в восторг, была какая-то худосочная, ему далеко было до Баркова, списки со стихов которого дядюшка тоже прятал у себя в библиотеке, а племянник доставал и почитывал. Он стал вспоминать барковские строчки, и вместе с летающими, как птицы, хуями, мудями, елдаками явилась к нему тогда впервые тень Ивана Баркова, матерщинника и блудодея, кончившего жизнь у девок в борделе со словами: «Жил грешно, а умер смешно!»
И в келье тишина была… Вдруг стены пошатнулись, Упали святцы со стола. Листы перевернулись, И ветер хладный пробежал В тени угрюмой ночи… Баркова призрак вдруг предстал Священника пред очи: В зеленом ветхом сертуке, С спущенными штанами, С хуиной длинною в руке, С отвисшими мудями…Он вдруг понял, что сочиняет в размере только что прочитанной им баллады Василия Андреевича Жуковского «Громобой», и улыбнулся.
И решил добавить сходства — он любил пародировать. «Скажи, что дьявол повелел?» — «Надейся и страшися!» — «Увы! Что мне дано в удел? Что жребий мой?» — «Дрочися!»Он засмеялся, он всегда сам первый смеялся, когда что-нибудь придумывал. Он прислушался: Ваня, верно, спал, раз не отозвался на его смех. Обыкновенно он спрашивал: «Ты что?» Ему захотелось постучать в стенку и разбудить его, чтобы прочитать новые строчки, но, полежав некоторое время, он раздумал. «Так и буду, — решил он, — сочинять без бумаги. Потом разом и прочту. Пожалуй, дядюшку я переплюну. Мой Ебаков будет посильнее Буянова. Пожалуй, и посильнее самого Баркова. Ебаков, Барков, Буянов, забавно звучит. Разве Баркову кто-нибудь разрешал писать такое? А вот писал — забил на все хер! Считал своим частным делом. Никого не спрашивал. И вот уже лет пятьдесят его стихи на память помнят. И мои будут помнить. Барков, Буянов, Ебаков!»
Глава десятая,
в которой Пилецкий призывает господ гувернеров постоянно надзирать за воспитанниками и входить в их частную жизнь, чтобы отвратить их от похабства и остеречь от прелестей и удовольствий чувственной жизни ужасными последствиями. — Зима 1811–1812 года.
В кабинете у надзирателя по учебной и нравственной части Мартына Степановича Пилецкого-Урбановича собрались гувернеры. Старшим среди них был Сергей Гаврилович Чириков — унылый, несколько вялый, как все деликатные люди. Остальные были люди молодые, едва начинавшие карьеру.
Двадцатитрехлетний Фотий Петрович Калинич, мощный, с сенаторской осанкой, молодой человек, из бывших придворных певчих, как всегда, был задумчив той всечеловеческой думой, что присуща некоторым особям рода человеческого, но почему-то считается национальной русской чертой, — думой, которая не имеет под собой никаких конкретных мыслей и забот, но позволяет носителю ее ощущать свою значимость. Слушая Пилецкого, он кривил губы в легкой, презрительной ко всему человечеству усмешке. А был он всего-навсего высокопарный глупец и невежда.
Рядом с ним сидел, весь внимание, младший брат Пилецкого, Илья Степанович, удивительно безграмотная личность, услужливый и въедливый служака, боготворивший своего братца-ментора.
Подле стола расположился в креслах Алексей Николаевич Иконников, благородный, умный и образованный молодой человек, но вследствие каких-то неясных жизненных невзгод совершенно опущенный, с нечесаными волосами, кулаком нюхавший табак из табакерки, которую он то и дело открывал, а потом щелкал, захлопывая, чем раздражал самого Мартына Степановича.
— Господа гувернеры, — обратился к присутствующим Мартын Степанович. — Я уверен, что вам и прежде был известен порядок хорошего воспитания, ибо вы получили его сами. — Сказав это, он споткнулся, поглядев на нечесаного Иконникова, и добавил: — Я надеюсь, что получили.
Хотя, может быть, не все и не в полной мере. С самого открытия Лицея я старался входить во все подробности, относящиеся до надзора над воспитанниками. Но, будучи принужден заниматься и вашими обязанностями и беспрестанно напоминать дядькам и служителям их должности, я теряю слишком много времени, а ведь мне надлежало бы его употреблять на другие важнейшие предметы нравственного образования воспитанников, работая в моей комнате. — Он сделал паузу, как бы оценивая сам себя, как он выглядит в глазах гувернеров. Гувернеры молча его слушали, не меняя на себе выбранной маски. — Поэтому я желал бы, чтобы вам понравилась моя мысль о моральном присутствии при воспитанниках, посредством которого, по моему мнению, скорее можно достигнуть нравственного их образования, нежели обыкновенным надзором.
Он остановился, присматриваясь к гувернерам. Ему хотелось, чтобы его мысли достучались до их сердец, чтобы выношенное им вошло в их плоть и кровь, стало их руководством к действию. Гувернеры молчали, и нельзя было понять, как они относятся к его словам.
— Разъясню, господа, свою мысль. Что такое обыкновенный надзор? Обыкновенный надзор за детьми значит: ходить с ними вместе, разговаривать кой о чем для их и своего занятия, смотреть, чтобы кто-нибудь их них не ушибся, не замарался, не делал непристойных движений, не говорил неприличных слов и не внушал ложных мнений; чтобы они держали в чистоте и порядке свои вещи, особливо классные, говорили бы, когда следует, по-французски, или по-немецки, занимались бы учением уроков, были бы учтивы и приятны в обхождении со всеми и почтительны к старшим и начальникам… Кажется, все! — закончил он и после паузы продолжил с новой силой: — Но быть морально с воспитанниками значит: вникать в состояние их души, даже и тогда, когда они в молчании, примечать тайные их разговоры, пошепты, предупреждать всякий соблазн, обличать притворство и хитрость, читать в глазах каждого и чертах лица (которое недаром названо зеркалом души) их желания, их страсти, удовольствие или неудовольствие, примечать телодвижения, внезапные порывы к доброму или порочному, приучать верно и быстро заключать по сим признакам о внутреннем их расположении или о их нравственности, их наклонностях… Для сего надо беспрестанно ходить между воспитанниками, не занимаясь в особенности ни одним из них…