Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820
Шрифт:
Но этого не последовало. При всей своей строгости, граф был добр и искренне любил лицейских. Они отвечали ему взаимностью.
— С печалью в сердце, Василий Федорович, воспринял я весть о происшествии в вверенном вам заведении… — начал граф Алексей Кириллович и на мгновение прервался, хмуря черные брови, сохранившие свой природный цвет, несмотря на то что волосы графа, изрядно поредевшие, давно были седы. — О безобразиях, имевших место в этой зале, в день именин нашего государя.
Василий Федорович задрожал как осиновый лист и, заикаясь, начал:
— Ваше высокопревосходительство…
— Сейчас, любезный мой Василий Федорович, мы разбираем даже не тот возмутительный
— Ваше высокопревосходительство, — снова осмелился обратиться к министру Малиновский, — мне кажется, сей случай не является типическим, это действительно стечение обстоятельств, излишнее возбуждение, патриотический подъем, одним словом, я принимаю на себя всю вину, потому что за повседневными заботами не удосужился побывать на репетиции, провести инспекцию… В дальнейшем…
— И все же, Василий Федорович, я должен данной мне государем властью запретить всякие представления в Лицее… Во всяком случае, до особого распоряжения… — смягчил он свой приговор. — Что же касается гувернера Иконникова, то с ним нам придется расстаться… Жаль молодого человека, но делать нечего…
Василий Федорович покивал головой.
Под дверью большого зала, в котором хорошо было слышно каждое произносимое слово, подслушивали два брата Пилецкие. При последних словах министра они переглянулись.
Мартын Степанович перекрестился — он не любил Иконникова за излишнюю самонадеянность, либерализм и склонность к алкоголю.
Глава двадцать третья,
в которой лицейский дядька Матвей совершает ночной обход. — Господа попердоват, Господи помилуй. — Осень 1812 года.
Дядька Матвей шел по коридору в последний обход, останавливаясь и прислушиваясь у некоторых зарешеченных окошек дортуаров воспитанников. Услышав шорох или подозрительный звук, он одним глазом пытался заглянуть в щель окошечка, а другой, косой его окуляр странно и оттого полубезумно поблескивал при этом в свете масляных ламп, через одну горевших в простенках по коридору. Прокашливаясь перед окошком, он задавал один и тот же от веку неизменный вопрос, который лицеист Пушкин увековечил в рефрене своего стихотворения:
— Господа, попердоват, Господи помилуй?
Господа, разумеется, уже спали и ответа на вопрос обыкновенно ему никто не давал. Разве что одна-другая пущенная трель услаждала его слух и подтверждала его сакраментальный вопрос. Господа попердоват! Тогда он улыбался глупой бессмысленной улыбкой.
Дойдя до конца коридора, кривой Матвей свернул в закуток, где стоял его продавленный диванчик с резной ореховой спинкой, и как подкошенный рухнул на
него, ловко, на лету, завернувшись в тулупчик, вечное покрывало простолюдина: лишь остались торчать наружу ноги в шерстяных серых носках грубой деревенской вязки.Через некоторое время раздался от него характерный звук пущенных ветров.
Господа попердоват, Господи помилуй! Позволь и нам, грешным рабам Твоим!
В коридоре воцарилась смутная тишина, в которой были растворены звуки из спален, шорохи, случайные вскрики и бормотанье воспитанников во сне, шип и потрескивание фитилей в лампах, завывание ветра за окном, дальний лай собак на позднего прохожего. Скрипнула и приоткрылась одна из дверей и белая фигурка в одном исподнем побежала вдоль номеров, шлепая босыми ногами по недавно выкрашенному полу. Ветерком колыхнуло пламя одной из масляных ламп, запрыгала тень на стене. У номера сорок третьего фигурка остановилась, прислушиваясь. Оттуда доносились всхлипывания.
В этом номере жил Николай Корсаков, жгучий красавец со смоляными волосами, с нежной, ранимой душой. Он плакал по ночам, вспоминая свой дом в Москве, и плакал уже не впервые. Дверь приоткрылась, и его позвали шепотом:
— Николя! Это ты? Ты плачешь?
— Костя? Ты? — в свою очередь узнал в кромешной темноте Гурьева Корсаков и обрадовался. С товарищем ему сразу стало не так одиноко. Гурьев проскользнул в комнату и притворил за собой дверь.
— Ты чего плачешь? — повторил свой вопрос Гурьев, и Корсакова словно прорвало:
— Москву-у жалко-о! — завыл он.
— Чего жалко? — не сразу понял Гурьев.
— Москву-у… Сгорела матушка… — закончил он совсем по-бабьи.
— А-а! — с уважением перед чужим горем протянул Гурьев. — Оно понятно. Жалко белокаменную. Но отстроится! — успокоил он однокашника. — Не убивайся. Не впервой: горела и гореть будет! — Успокаивая его, Гурьев скользнул на кровать, по дороге задев ногой гитару, стоявшую в ногах у спинки кровати; она жалобно звякнула.
Корсакову пришлось потесниться на узкой кровати, пока Гурьев устраивался рядом, прижимаясь к нему и шепча: У-у-у! Холодище, замерз… А ты такой теплый! — Гурьев слегка приобнял его, и была в его прикосновении какая-то родственная теплота, отчего Корсакову стало легче на душе.
— А если тебя здесь застанут? — на всякий случай попытался он предостеречь Гурьева.
— А-а! — отмахнулся тот. — Матвей спит как младенец… Только попердоват.
Оба тихо засмеялись, и между ними возникло теплое чувство двоих заговорщиков, обманувших судьбу.
— Его теперь из пушки не разбудишь, — добавил довольный Гурьев и осторожно погладил Николя по ноге, задрав рубаху, в которой тот спал.
— Не разбудишь, — согласился Корсаков. — Матвей счастливый.
Они помолчали, и Гурьев в это время повертелся, потерся об его плечо и даже подышал в ухо. Корсаков не видел Гурьева, и ему представилось, что рядом лежит не он, а кто-то другой, и он почувствовал, как от теплоты чужого тела в нем стало нарастать желание.
— Тебе сны снятся? — спросил он Гурьева срывающимся голосом.
— Бывает, — отвечал Гурьев. — Но я чаще всего не помню, про что, так, одни ощущения…
— А я помню, как еще помню. Мне женщины чаще снятся. Горничная Параша в Москве, я в девичьей ее голой видел, тело мраморное, белое, аж глаза зажмуришь от света.
— От какого света? — удивился Гурьев.
— От нее свет такой исходит. Я, бывает, пока не засну, все о ней думаю, а потом уже забываю и не могу понять, снится мне она или я о ней думаю. А потом и не она уже вовсе, а другие бабы, разные, то спиной ко мне повернутся, то на коленки станут… Можно с ума сойти.