Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пушкинский дом

Битов Андрей Георгиевич

Шрифт:

Доставалась из маминых тайников фотография деда – подозрительно много, целые шкатулки, оказалось в доме фотографий за последнее время! была-то всего одна свадебная… – на Леву смотрел дед – узкое, такое немыслимо красивое, что казалось злым, лицо – вот кто был! вот кто, оказывается, был… Дед смотрел в упор и не мигая, и будто именно во взгляд ввалились гладкие щеки, именно взгляду был присущ этот тонкий совершенный нос; глазницы, брови – кариатиды высокого и узкого, устремленного вверх лба (оттуда взгляд, из-за колонн…), темная бородка, усы, баки (там, где взгляду формировать было нечего), – все это чернело, сливаясь с почти черным же фоном, все это было: откуда лицо-взгляд смотрело на Леву. И дед был молод – все они были молоды, эти фотографии… Куда делись все эти дивные лица? Их больше физически не

было в природе, Лева ни разу не встречал – ни на улицах, ни даже у себя дома… Куда сунули свои лица родители? За какой шкаф, под какой матрац? Лица подевались в разрозненные шкатулки, рассматривая своими удивленными глазами, еще не мертвевшими перед объективом, кудрявое имя владельца ателье, где был сделан портрет верхней кузины… их укладывали, однако, вверх лицом, как в гроб, – братская могила лиц, на которых еще не читался вызов, но которые уязвляют нас безусловным отличием от нас и неоспоримой принадлежностью человеку. Где-то он все-таки видел это лицо… Как во сне, встреченное во сне, не в природе… Вдруг понял: в Эрмитаже, на полотне чьем-то, пятьсот лет прошло… Страшно.

Теперь, рисуя себе деда, он подставлял, примерял на его место дядю Митю. И стало легче. Другого образца ведь не было.

Как-то вечером возбужденно обсуждалось, что в «Трудах» одного провинциального университета в некой статье был упомянут положительно дед. Он был незаметно «протащен» в перечислении и в каком-то толстом журнале. Из небытия выплывало имя деда.

Получалось, пока на кухне, что имя это незаслуженно и несправедливо забыто, что дед – творец новой отрасли в науке и родоначальник целой научной школы. То, что он делал, лишь через десять лет было подхвачено на Западе, а теперь мы находились в тылу у собственного приоритета… Отец кипятился, странно смелея и бледнея, отнимал у дяди Мити рюмочку. Ожидание росло.

И разрешилось. Странно опустели в памяти все разговоры: кто-то выпустил деда, не они. Они оказались тоже у себя в тылу… Отец выехал встречать деда в Москву.

Вернулся он на следующий день, один, бледный и растерянный, трясущийся какой-то. Заперся в кабинете. Потом впустил мать. Они долго шептались о чем-то, очень громко. И отец все шагал и шагал, чаще делая повороты, будто кабинет стал короче, теснее.

Лева и без них уловил в общих чертах, что произошло. Мог он теперь молча оборачиваться, чувствуя свое лицо бледно и длинно. Потрясающе в такой момент отсутствовала в его голове мысль, чтобы потом залихорадить наедине. Лева гордо чувствовал в своем – лицо деда.

Отец резко сник и постарел. Возвращался домой усталым, потерянным, прятался в кабинет. Квартира сжалась и потемнела, в коридоре стало не разойтись. От Левы скрывали, робко пользуясь его молчаливым милостивым разрешением скрывать, делали вид, что ничего не происходит, но так неумело и неуверенно, что ему лишь бросалось в глаза, как они сдали, его старики, более того: как они отстали. Это он обнаружил с внезапностью. Хотя в чем отстали, Леве было трудно себе сказать. В форме, наверно. У них были уже устаревшие представления о правде, чести и лжи, и они все время пытались скрыть то, чего никто уже не скрывает, чем себя и выдавали. Остальное-то – было наружу. Было много наивного и трогательного в этих старых предателях…

Дядя Митя бывал все реже, у Одоевцевых перестало быть уютно, и атмосфера любви, в которой он привык купаться, пропала. Пруд высох. А дядя Митя любил удобства и привык к привычкам. А без этого, без этой своей пайки любви у Одоевцевых – отдай и не греши, – могло и надоесть дяде Мите быть за всех: и за секретного Левиного отца, и за бескорыстного обожателя матери, и за Левиного деда (как модель), и за отца – отцу (и это было отчасти, что Лева понял потом, позднее…), – и дядя Митя перестал у них бывать.

А Лева и без них разобрался. Без них… – проглотив комок детских слез. Точно так же оказались они у себя в тылу и с Левой… К Леве повернулась жизнь, он впервые предстал перед нею. Ее лицом оказался шепот, тень, налет, рябь… Пройти навстречу в узком коридоре, разминуться спинами по стенкам, справиться при этом с неизбежным взглядом, уронить и поднять свой – это жизнь?.. Шепот за спиной, оборачивание вслед – попробуй обернись сам: нет ничего, никого. Фронт людей, коридорные шеренги, которым нет до тебя дела, но они знают про тебя – и значит, тебя нет больше, ты убит, как в детской войне зеленых и синих… Это означает, что ты убит, если при тебе знают. Открыть, что ты существуешь и в

третьем лице, для других, в другом времени и пространстве, где тебя уже нет, где тебя не будет, – и вынести потрясение, жить дальше, с ними, приняв игру, примкнув, ждать следующего… Лева прошел сквозь строй.

Это – фактически, а метафорически было вот что. По неловкому поведению родителей, по тому, что при нем несколько раз обмолвились, словно случайно, выдавая себя внезапным в Левину сторону взглядом, люди и вовсе малознакомые, получалось, что в драме с дедом определенную и неблаговидную роль сыграл его сын, Левин отец: в юности – отказавшись от него, а через двадцать лет, заработав себе его кафедру критикой его школы, – так что кафедра была еще «тепленькая». Это словечко и услышал краем уха Лева: какая же тепленькая, если двадцать лет остывала?.. что дед, – шептало вокруг, – почти тридцать лет… что видеть сына не захотел, или даже руки не подал, или даже плюнул и ногой растер, при народе… – приходилось сглатывать.

Все изменилось… Оглянешься – и месяца не прошло. Все взгляды и разговоры стали казаться исполненными намеков и холодненького любопытства, словно от него чего-то ждали.

И Лева однажды, впервые без стука, распахнул дверь в кабинет отца, с тем чтобы выяснить раз и навсегда, в чем же, собственно, и как на самом деле было дело.

Лева выслушал путаную и невнятную, опять какую-то трясущуюся речь отца, полную расслабленных напутствий не придавать значения и не понимать буквально, впрочем, он, Лева, уже взрослый человек, и объяснять ему все это, конечно, незачем, он сам, со временем, все поймет и разберется… Основное обвинение отец решительно отверг, но то, что он не сгреб Леву за шиворот и не вышвырнул тут же из кабинета, само по себе было очень примечательно. Лева навсегда запомнил длинное рукопожатие отца на пороге все того же, что и в детстве, кабинета, такого же полутемного, в нем по-прежнему хотелось говорить шепотом… Отец долго сжимал Левину узкую и прохладную руку своими горячими и сухими и говорил что-то, чего Лева уже и не слышал, отчужденно наблюдая за движением его губ. Отец заслонял своей головой настольную лампу, свет бил ему в затылок, его легкие волосы светились и будто шевелились от невидимого сквозняка, и Лева, рассматривая этот мученический ореол, вдруг сравнил отца с одуванчиком и потому еще, что ему передалось дрожание отцовского рукопожатия, подумал, что одуванчик разлетится, если дунуть на него. И это было в третий раз, что Лева запомнил отца… Теперь уже навсегда.

Сильное и жаркое рукопожатие отца вдруг показалось ему слабым и холодным и распалось от этого. Чувство щемящей жалости, зародившись, так и не проявилось в Леве, а гораздо сильнее почувствовал он в этот момент некое неясное торжество над отцом и тут, на пороге того самого кабинета, у дверей которого он с детства переходил на шепот, сказал неожиданно громко: «Хорошо, отец». Голос его прорезал всю эту уютную тишину и темноту и показался самому Леве неприятным. Повернувшись резко, он перешагнул порог, отец как-то неловко покачнулся и забежал вперед как бы для того, чтобы затворить за Левой дверь, тень отца метнулась Леве под ноги, и Леве показалось, что он перешагнул отца.

В тот памятный день Лева вошел к дяде Мите с отчаянием некой последней надежды. Ведь мы идем за помощью, делая вид перед собой, что уже не верим даже в возможность ее, а – просто так идем и приходим именно туда, где можем еще ее ждать, приходим с протянутой, как нищие, рукой – получаем рукопожатие, нам подают руку… Это, такое естественное (форма приветствия!), рукопожатие – «Всего лишь!..» – с порога разочаровывает нас. «И он… – горько думаем мы. – И он тоже…»

Так и Лева. Чего-то он ждал, хотя вот уж «дядя Диккенс» тем и хорош, что все, что от него можно ждать, заранее известно, он будто первым делом предупредил: то-то, то-то и то-то, – и больше, как он говорил, «фсё». Но Лева разбежался… Ему казалось что-то из театра, что-то по системе Станиславского… Будто он – такой измученный, с ввалившимися щеками, такой все вынесший и смолчавший, а они – двое таких все переживших, никогда не просивших ни у кого помощи… И вот дядя Митя, никогда не проявлявший чувств, потому что все несерьезно у всех, понял, что у Левы это настоящее, протянул руку, мудрое слово (его-то, одно, и мог бы сказать «дядя Диккенс»), скупую мужскую… тьфу! Потом, с наворачиванием слезы, вместе с ее симпатичным пощипыванием, выплывало и то, что дядя Митя, в действительности, отец Левы… тогда начинался такой сумбур, такой апофеоз, такое адажио, что и МХАТу не под силу.

Поделиться с друзьями: