Пушкинский том (сборник)
Шрифт:
Тут я как бы не заблуждался и вел свою линию сознательно. Я всё еще играл с чьим-то ублюдочным восприятием и благородно его ниспровергал. Пушкин «современными» глазами, обмеренный нашими размерами… Сапожки, надо полагать, – шились. Без размера – по мерке. Я это знал. Не знал я, какой был размер ноги Александра Сергеевича. Малый его рост был для меня поверженным мифом. По свидетельству художника Чернецова, писавшего Пушкина в рост, он составлял (в пересчете на наши сантиметры) 167, в 1825 году (дата была уже проставлена в стихотворении окончанием «Годунова») такой рост мог быть назван, пользуясь позднейшим словечком Достоевского, «средневысоким». Откуда взялись эти пресловутые 155 см, распространенно застрявшие в нашем восприятии, я не нашел источника. Не иначе как желание принизить великого поэта, материализовавшееся в прямой форме. Исключая опять же прикованность к рифме «вчера – полтора», я полагал, что действую сознательно, противопоставляя малый рост факту окончания романтической трагедии.
Лорд Байрон превзойден. На уровне Шекспира.Лишь Гёте превозмочь еще торопит лира.Тут уже я вступил в область совершенно недопустимую и для меня головоломную. Ни с того ни с сего начался как бы поток сознания самого Пушкина. Эти характеристики могли принадлежать уже только ему или только мне. Ни одно обывательское мнение о Пушкине их не содержало. Получалось некрасиво: что Пушкин, мол, сам о себе в таком бахвальном ключе думает… Правда, у него были некоторые основания… Но тем более. Известно, что во всех автохарактеристиках, как письменных, так и устных, Пушкин бывал необыкновенно скромен (я бы сказал, умен и точен). Но никому не известно, как он мог иной раз подумать. Хотя писать, что ДУМАЛ Пушкин, есть, по излюбленному мною выражению, «вершина падения». Я настолько последовательно и долго себе этого не позволял, так глумился над любыми чужими попытками что-то в этом роде произвести, так мне было ясно, что сам я никогда до этого не паду, что оказался вдруг еще в худшем положении… Стихами
«Не токмо не закон…» – куда завела меня эта взявшаяся с потолка строчка! А главное, осознав, я не скомкал и не бросил, не только что не сжег…
Вот, однако, о том, мог ли Пушкин подобным образом про себя думать: отделять себя от Байрона, подтягиваться к Шекспиру, поглядывая в сторону Гёте… Конечно, в таких грубых формулах не мог. Но счет свой он, безусловно, вел, и, кстати, в 1825 году в особенности. Из современников, тем более отечественных, его никто не занимал. Слух о Грибоедове подразнил было… Можно это проследить, даже не чересчур зарываясь в источники. По письмам.
Но писем под рукой нет. Зато в пейзаже объявился рожденный воображением конь…
М-да, Лошадка… Как она сюда забрела?
Приходится посмотреть правде в глаза. Она всегда тут была. Неизбежность текста, приведшая нас к обрыву его, как раз ее и обозначила, Лошадку-правду. Обрыв текста, край его, за пределом которого знания, которых мне здесь не хватает, Пушкин, который не под рукой, то есть и вся манившая меня вдали гипотеза, что «Фауст» Пушкина был написан непосредственно вслед за «Годуновым» и что пресловутый заяц, вылетевший на поэта в канун 14 декабря, сыграл роль того же искушения Судьбы, что и объявление Пуделя перед Фаустом-предшественником (Гётевским), – вся эта заманчивая цепь оборвалась, лишь подтянув мой взгляд от рукописи к окошку, чтобы узреть то ли зыбкость гипотезы в будущем, то ли неточность ее отсчета с самого начала, в который раз столкнувшись с коварством красного словца, пробегающего между художественной правдой и правдой жизни прямо-таки с лисьим рыжим проворством…
Именно рыжим… Коня зовут Рыжка. Правда как бы большая, типическая, художественная состоит в том, что его здесь не может, не должно быть, Рыжка – такая наша деревня, типичная, как проблема, символ Нечерноземья. Типичен труп трактора, догнивающий на его месте, как вымерший динозавр. Но правда, как бы меньшая, случайная, засоряющая строку, что вот он стоит-таки перед моими глазами второй уже год из четырех, что я здесь бываю. Всегда на одном и том же месте, с восхода до заката, как нарисованный. Нарисовал его там в прошлом году Николай Николаевич, единственный на три наши усадьбы процветающий мужик, живой упрек то ли общей нашей системе хозяйствования, то ли нам самим. Хоть бы его и не было, с его овечками и пчелами, тоже была бы правда большая. И до того дошло процветание и неправдоподобие хозяина здесь, что завел он, как заврался, жеребеночка на радость приезжающим из города детям, а больше оказалось ни для чего, ибо когда пришла пора запрягать, то и выяснилось, что никто ни в деревне, ни в соседней центральной колхозной усадьбе оказался не в курсе, как это делается. И это уже не красное словцо, что запряг его единственный раз уже упомянутый милейший Георгий Георгиевич Ш-т. Происхождением – граф, да и на самом деле… Настолько граф, что его здесь даже евреем постепенно перестали считать за простоту и достоинство. Вот он, проведший малолетство в усадьбе своего деда, курского помещика, еще вспомнил, как запрягать, да и запряг, ко всеобщему нашему восторженному недоверию. Но Николай Николаевич, мужик упорный, но туговатый, с первого раза не запомнил, а тут, несчастье, Георгия Георгиевича в больницу увезли надолго. Пришла осень, Рыжку так и не запрягали и упустили веками на то рассчитанное время – Рыжка стал здоровенным жеребцом, так ни разу и не потрудившимся, заматеревшим в безделье, с ним уже и не справиться. Вот и служит он у нас одному пейзажу, до необыкновенности его украшая – сытый, гладкий, как никто у нас в деревне, ибо Николай Николаевич хозяин заботливый, хоть и неумелый. Однако он поговаривает, что сдаст его на живодерню. И уйдет наш бедный пейзаж на мясо, раз уж настолько его нет. Край текста совпадает здесь с краем вида из окошка, краем деревушки нашей и краем западающей за край бесконечной пашни, на краю которой, беспечный и прекрасный, пасется, как нарисованный, наш немыслимый, так ни разу и не работавший, как и трактор, но зато куда более милый сердцу жеребец Рыжка. Уровень листа, стола и подоконника и того края, что обрывает околицу перед пашней, совпадает в одну линию, как у топографа, так что именно тут он и стоит, как на обрыве, как на берегу, будто и деревня наша величиной с островок, с недописанный листок, так же не может иметь в этой жизни продолжения, как и этот текст, тут он и стоит в последней строке, в последнем слове, потому что, если продолжить, повиснет уже в воздухе, станет птицей в небе, умчит от меня нерабочий Пегас наш – Рыжка.
II. Благодарная Россия
Пояснительная записка к проекту придорожного памятника
Странное это дело, отмечать юбилей смерти… Хотя бы и такой круглый, как 150. Как ни скорби, прорывается торжество: мы-то живы! Очередной зарок не писать к этому юбилею пал, как и всякий зарок. Я получаю очередное послание от Боберова… Кто он?
Рассуждая о последних днях Пушкина, мне уже приходилось размышлять о месте примет и суеверий в его жизни, весьма значительном… Меня тогда поразило необычное пренебрежение, возможно сознательное, внезапно проявленное к приметам, которым в прежней жизни следовал он неукоснительно, именно в роковой день 27 января 1837 года (см.: Статьи из романа. М., 1986, с. 228–230). В той же книге (с. 291) упомянут некий корреспондент, А. Боберов, приславший мне обширное изыскание о роли дат в судьбе поэта. В это послание входила и небольшая его поэма, снабженная громадным комментарием, более освещающим обстоятельства написания ее, нежели сам предмет. Комментарий этот, однако, не лишен не только точных наблюдений над самим собой и своим творческим процессом, но и некоторых свободных раздумий о судьбе поэта, более гипотетических, нежели обоснованных. Всё это и в целом достаточно любопытно, но слишком объемно и годится лишь для журнала. Здесь же я рискую предложить читателю лишь саму поэму с предельно сжатым комментарием.
В основу «поэмы» положен парадоксальный факт, известный со слов самого поэта. Как, не ведая о предстоящем выступлении декабристов, по некоему (корреспондент мой увлечен парапсихологией) наитию Пушкин срывается в нарушение всех запретов из Михайловского в Петербург, причем точно в последний момент, чтобы поспеть к 14-му, но, сорвавшись, тут же поворачивает обратно в силу череды дурных примет, последней и решающей из которых оказался заяц, перебежавший дорогу. Привлекая к своим выкладкам и модный ныне восточный календарь, сопоставляет он роковые для поэта 1825 и 1837 годы как годы Петуха, между тем рок таился, как в черепе Олегова коня, в годе и его женитьбы, совпавшем с годом Зайца. Оставляя все эти изыски в стороне, от себя скажем, что Пушкину на его жизнь вполне хватило примет народных, от зайца до копеечки, нами напрочь забытых, вытесненных суевериями восточными, в свою очередь не усвоенными. Пушкин, по-видимому, не знал, что он Близнец и Овца (впрочем, это еще следует проверить…), но, во всяком случае, не мог бы придавать этому значения как реалиям сознания и судьбы – того значения, которое он исподволь придавал преданиям и приметам, народным и родовым, родившись под своею звездою и дожидаясь своей звезды.
Итак, вот эта «поэма»…
1. Обзор лирики
ЗИМОЙ: «Письмо любви! прощай: она велела.
Как долго медлил я! как долго не хотела
Рука предать огню… пылают – легкий дым…
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен… мой талисман, храни
Меня во дни гонения, во дни…»
(Посвящено разлуке с Воронцовой:
«Сожженное письмо», «Желанье славы» (новой…))
ВЕСНОЙ: «глава… падет… мой недозрелый гений
Для славы не свершил возвышенных творений;
Я скоро ВЕСЬ умру». (Со строчки сей проценты
Начислим на последний monumentum:
«Нет, ВЕСЬ я НЕ умру…»)
В ту ОСЕНЬ он пророчит:
«Я НЕ умру, – (в письме), – Бог не захочет,
Чтоб „Годунов“»…
(Меж этих двух прозрений
Есть ЛЕТОМ
«мимолетное… как гении…»
Мгновенье чудное…) [2]
Лицейское, осеннье,
«Отрадное свиданье», как виденье
То, мимолетное…
2
Первое стихотворение представляет собой коллаж из пушкинских, последовательно: «Сожженное письмо», «Желание славы», «Храни меня, мой талисман…», «Андрей Шенье», «К***», «Вакхическая песнь», «19 октября», «Всё в жертву памяти…», «Сцена из Фауста», относимых автором к 1825 году, а также из письма В.А. Жуковскому от 6 октября 1825 года: «…посидим у моря, подождем погоды; я не умру; это невозможно; Бог не захочет, чтоб „Годунов“ со мною уничтожился», – и из стихотворения «Я памятник себе воздвиг…» (1836). При всём старании Пушкин не подчиняется упорному ямбу коллажиста; и наш автор вынужден прибегать к изменению пушкинской последовательности слов и даже редуцированию слогов (желание – желанье), что, конечно, недопустимо в цитировании. Сомнительны и его оправдания в точности датировки наличием «случайного, куцего» сборника под рукой. Желание сделать «разлуку с Воронцовой» сквозным мотивом лирики всего года привело к колебаниям от 1824 до 1827 года.
Полнее… наливайте…
Стакан!.. «до дна, до капли выпивайте!»
Полней, полней! ты, солнце! ты, заря!
Но за кого? о други, возгоря…
Увы… Ура! наш царь! «наш круг… редеет;
Кто в гробе спит, кто, дальний, сиротеет;
Судьба глядит…»
Страданье, мрак, мечта,
Мысль, ревность лиры, мщенья красота —
«Всё в жертву памяти» – изгнанье, славы блеск… —
Всё той же воспаленной девы…
«Мне скучно, бес».
«Что делать…»
2. Перед 14 декабря (не ранее 7 ноября) [3]
Фауст: Всё утопить.
Мефистофиль: Сейчас.
…Вообразим опальный домик…В нем трость железная и Вальтер Скотта томик;Перо! гусиное… и детская кровать,Где с тем пером любил поэт поспать.Какие сны!.. – лишь Гамлет растолкует…Голубка дряхлая за стенкою воркует.Он не хотел вставать. Ему неясно было,Как новый день начать. Ему было постылоПоутру пробивать в кадушке тонкий лед,Из самовара пить и есть всё тот же мед.Седлать коня!.. – от праздности несноснойХотел он ускакать. Но ветер дул поносныйИ шляпу сдул. И обломился ноготь,Что холил он… Он сел. Придется трогать.Конек был не бог весть. Здесь лучше без меняОпишет сам он резвый бег коня,Треск, звон и блеск… Они хандру развеют.Одно бесспорно: всадник был резвее [4] .Аршин двух с небольшим. Лет – двадцати шести.И гений в остальном. У власти не в чести.Окончен «Годунов». Не лучше у Шекспира [5] .Нет Байрона… [6] Почтенна Гёте лира [7] .Обрыдло здесь – и осень не прекрасна.С Европой кончено [8] . Не пустят. Что ж так страстноСебя опережать? На площади «народБезмолвствует» на сотню лет вперед.Бессмысленно. Выходит первый сборник.Друзья обречены. А он… слуга покорный! [9] Не выйдет… Почитать им «Годунова»…Успеть… к цыганам?… Начинай всё снова!Пять лет прождал… Пора в бега пуститься,Коль до свободы – час и до конца – страница!Не «Фауст», а «Кучум» или «Ермак» —Поэма долгая – на добрый четвертак [10] .«Ай, Пушкин! Сукин сын!» [11] Сомкнуться со своими,Единственным путем спасая честь и имя?В Америку удрать? Жениться всем на зависть?… [12] …Ему наперерез слепой стремится заяц!Вот смелый человек! Без страха и упрека.От зайца убежать!.. Нам не постичь урока.Он будущее знал… И, соскочив с лошадки:– Мне скучно, бес, – сказал. – Одни и те же прятки!– Что делать, Пушкин?– Будет тебе, будет,Сгинь, сатана! а я – как Бог рассудит.(Был Гёте жив, и не прочитан «Фауст»…Здесь нету рифмы, кроме – «преступает».)3
Окончание работы над «Борисом Годуновым» датируется торжествующим письмом П.А. Вяземскому около 7 ноября 1825 года.
4
Реалии пушкинской деревенской жизни достаточно относительны. Автор в своем комментарии признается, что ему за его жизнь так и не удалось навестить священное село. Детали его более прослышаны, нежели увидены и, скорее всего, черпаются им из непосредственного опыта собственной деревенской жизни. «Конек был не Бог весть» – может оказаться деталью наиболее точной. Цитирую из комментариев автора: «Поэзия есть поэзия: „Встаем и тотчас на коня, и рысью по полю при первом свете дня; арапники в руках, собаки вслед за нами…“» (возможно, это у соседа было…) или:
Ведут ко мне коня; в раздолии открытомМахая гривою, он всадника несет,И звонко под его блистающим копытомЗвенит промерзлый дол и трескается лед.Роскошно! Наверное, в седле, вскачь, он так себя и ощущал, как потом описывал. Но есть воспоминания крестьян о Пушкине, кем-то собранные. Крестьяне, народ хитрый и любезный, всё угадывают, что нужно спрашивающему, и вырисовывается тот Пушкин, которого от них ждут: то добрый, то простой. Но вот один, по простоте уже собственной, так вспомнил: «Пушкин? что Пушкин… барин как барин. Кони у него были худые». Можно сказать, профессиональный взгляд, вызывает доверие. А вот и сам Пушкин пишет брату из Михайловского в том же 1825 году и наряду с Фуше, Шиллером, Шлегелем, Дон Жуаном, Вальтером Скоттом, «Сибирским вестником», вином, ромом, горчицей… «книгу об верховой езде – хочу жеребцов выезжать: вольное подражание Alfieri и Байрону». А вот в другом стихотворении и то и другое:
…не велеть ли в санкиКобылку бурую запречь?Скользя по утреннему снегу,Друг милый, предадимся бегуНетерпеливого коня…Нетерпеливый конь и бурая кобылка в одном лице поэтический кентавр.
5
«…Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении типов… нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не придворный обычай трагедии Расина…»
6
«Меж тем, как изумленный мир на урну Байрона взирает…» («Андрей Шенье», 1825), отношение Пушкина к Байрону после написания «Цыган» не могло быть однозначным; его уже раздражало традиционное восприятие его собственной поэзии «в байронической традиции», «…тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостью… Обещаю тебе однако ж вирши на смерть его превосходительства» (П.А. Вяземскому 24–25 июня 1824 г.). «Никто более меня не уважает „Дон Жуана“ (первые пять песен, других не читал), но в нем нет ничего общего с „Онегиным“» (А.А. Бестужеву 24 марта 1825 г. из Михайловского).
7
Шекспир, Байрон… В 1825 году Гёте – единственный живой, живущий гений, современный Пушкину. Пушкин не читает по-немецки («он знал немецкую словесность по книге госпожи де Сталь…»), однако, даже почти заочно, существование Гёте занимает его воображение («но предпочитаю Гёте и Шекспира…»). Гении чувствуют друг друга на расстоянии (и Гёте умудрился переслать Пушкину свое перо, ни разу его не читая).
8
Имеется в виду, по-видимому, история с «аневризмом», сопутствовавшая работе над «Годуновым»: прошения Пушкина о поездке для лечения, ничем, кроме окончания драмы, не кончившиеся (любопытно, что, взяв эту Шекспирову высоту, Пушкин никогда более на «аневризмы» не ссылается).
9
«Стихотворения Александра Пушкина», изданию которых посвящена значительная часть переписки 1825 года, выходят в свет 30 декабря, во время следствия по делу декабристов – замечательная синхронизация!
10
«Но тут бы Александр Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, хоть отчасти справедливого, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму „Ермак“ или „Кочум“ разнообразным размером с рифмами» («Воображаемый разговор с Александром I», 1824).
11
Восклицание Пушкина из письма Вяземскому по окончании «Годунова».
12
Судорога различного рода необратимых намерений как следствие непереносимо долгой и безысходной ссылки, разыгравшаяся с особой силой во время написания «Цыган», как бы сходит на нет с написанием «Годунова», что служит основанием для автора нашей поэмы, с одной стороны, выдвинуть ничем не доказанную, но и ничем не опровергаемую гипотезу об уточнении датировки «Сцены из Фауста», а с другой, осмыслить «роль зайца» в судьбе Пушкина… Представим себе, рассуждает автор, молодого человека, автора одной нашумевшей юношеской поэмы («Руслан и Людмила»), ряда стихотворений, бродящих по рукам в списках, поэм «в байроническом духе» («Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан»), хотя и поощряемого несколькими собратьями по перу, но совершенно забытого и заброшенного в глухой деревушке. Какая Европа! какой мир!.. Пропасть между русской и мировой культурой пройдена в нем одном, но никто в мире не ведает об этом, включая и друзей, восхищающихся его даром, но лишь с упреками в легкомыслии и недостатке рвения, не способных еще поставить его не только выше Байрона, но и на одну доску с ним… Между тем этот молодой человек в таком вот одиночестве совершает непомерное усилие и выходит на мировую дорогу. Он ОДИН во всём мире имеет представление о том, на что идет и чего это стоит. Написание «Цыган» – есть преодоление Байрона: это уже только Пушкин, дальше Байрона. Шекспир – абсолютная высота, «Годунов» – рискованная ставка… Но и Шекспир если не превзойден, то как бы уже не страшен («голова кружится…»). Не характерно ли, что через два месяца он напишет «Графа Нулина» – пародию на Шекспира после «духа Шекспирова»! После «Годунова» (как бы ни оценивал он его про себя впоследствии) Пушкин уже ощущает себя тем Пушкиным, которым лишь потом ощутят его современники, а позднее и мы. Байрон, Шекспир… Гёте! Сколь естественен подобный пушкинский пролет. Гениальная «Сцена из Фауста» может быть предположительно писана между «Годуновым» и «Нулиным» – Пушкин и Гёте уже не только в одном времени, но и в одном пространстве мировой культуры, равноправные корреспонденты (один в русской глуши, другой – на европейском Олимпе); не в ответ ли на эту сцену пошлет Гёте Пушкину свое перо?… Итак, сосчитано до трех: Байрон, Шекспир, Гёте – сейсмическая чуткость к истории возбуждена до предела в душе поэта накануне событий 14 декабря, о точной дате которых он, скорее всего, не может быть никак информирован. Рискованные его намерения любым образом поменять судьбу до написания «Годунова», бесспорно, привели бы его к участию в событиях, ибо таким образом поменять судьбу было в его власти, но… «Годунов» – написан, и судьба – преодолена. Пушкин – уже не тот Пушкин, что до «Годунова»: перед ним открылась мировая дорога – его судьба. Сомнения Пушкина-друга; Пушкина-человека; прежнего Пушкина и Пушкина, вставшего вровень с мировыми гениями; Пушкина, которому вести Россию по открывшемуся пути; Пушкина настоящего – мучительны в своем столкновении. Когда бы еще всего лишь заяц мог бы повернуть Пушкина в столь важном решении?… Пушкин до «Годунова» – не обратил бы на него внимания и доскакал бы до Сенатской площади, и все было бы… Этот Пушкин повернул обратно и написал пародию на Шекспира, не свернул с мировой дороги, которую перебежал заяц, «…что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом вынужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те…» «Граф Нулин» писан 13 и 14 декабря. Бывают «странные сближения…». Не более странно и сближение декабристов с зайцем. Но окажись Пушкин на Сенатской… история наша была бы другая. Как была бы она другая, переживи он роковую дуэль.