Пусть льет
Шрифт:
Он дал голове поникнуть и, чувствуя жар солнца на загривке, наблюдал, как старательно пробирается среди камешков маленький черный жук. С ним столкнулся муравей, спешивший в другую сторону; очевидно, встреча была нежелательна, поскольку муравей сменил курс и рассеянно ринулся в сторону в еще большей спешке. «В песчинке видеть бесконечность». [111] Строка явилась ему из-за пустых лет, из школьного класса. Снаружи зимние сумерки, на пустырях лежал грязный снег; за ними уличное движение. А в душной комнате, перетопленной так, что лопнет, все ждали звонка — именно чтобы сбежать от предчувствия бесконечности, что так зловеще висело там в воздухе. Чувство, которое он связывал со словом «бесконечность», — физический ужас. Если бы только существование можно было срезать до булавочной точки здесь и сейчас, чтобы никакое эхо из прошлого не отзывалось, не зудели ожидания от времени, еще не наступившего! Он жестче пялился в землю, теряя фокус так, что видел только яркий размыв. Но потом мгновение — взмах века, как песчинка, — не будет ли все равно непредсказуемо отягощено тем же парализующим свойством? Всё — часть того же самого. В нем не было ни единой части, которая не вышла бы из земли, ничего такого, что не вернется в нее. Он был одушевленным продолжением самой земли, пропеченной солнцем. Но это не вполне правда. Он поднял голову, поерзал, зажег еще одну трубку. Есть одно отличие, сказал он себе, выдувая
111
Контаминация первой и третьей строк поэмы английского поэта, художника и мистика Уильяма Блейка (1757–1827) «Прорицания неведенья» (1803, опубл. 1863).
Свет солнца просачивался сквозь его закрытые веки, творя слепой мир пылающего оранжевого тепла; с ним явился соответствующий луч понимания, что, как прожектор, вдруг направленный с неожиданной стороны, омыл знакомую панораму преображающим сиянием окончательности. Годы, что он провел в банке, стоя в клетке кассира, были, в конце концов, реальны; он бы не мог их назвать случайностью или заглушкой. Они миновали, с ними покончено, и теперь он их видел как неизменяемую часть узора. Теперь до всех дальних нерешительностей, откладываний и нерешенных вопросов не дотянуться. Слишком поздно, только вот до сего момента он этого не знал. Жизнь его не была пробной, как он смутно ее ощущал, — она была лишь одной возможной, единственной представимой.
И так все оказалось уже завершенным, ее форма — решенной и бесповоротной. Даера охватило глубокое удовлетворение. Череда мыслей испарилась, оставив его лишь с сиянием благополучия, сопровождавшего их уход. Он поискал взглядом жука среди камешков; тот исчез на дорожке. Но он теперь слышал голоса — поблизости. Мимо прошла группа берберов в тюрбанах и, глядя на него без удивления, удалилась, по-прежнему беседуя. Их появление послужило тому, что он вернулся из того внутреннего места, где был. Даер разъял трубку, убрал ее. Чувствуя опьянение и легкость в голове, поднялся и двинулся за ними на приличном расстоянии. Тропа, которую они выбрали немного погодя, вела через холм и вниз — вниз, по глухомани кактусов, сквозь тенистые оливковые рощи (трухлявые стволы часто были просто широкими узловатыми остовами), по-над каскадами гладких скал, через луга, усеянные олеандровыми кустами, — и наконец стала узкой дорожкой, по обеим сторонам ограниченной высоким падубом. Здесь она изгибалась так часто, что несколько раз Даер терял людей из виду, а в конце концов они исчезли совсем. Почти в тот же миг, когда он понял, что их нет, он неожиданно вышел на бельведер, утыканный валунами, непосредственно над крышами, террасами и минаретами городка.
23
Иногда по утрам в пятницу Хадж Мохаммед Бейдауи отправлял одного из своих старших сыновей за самым младшим, Тами, привести его оттуда, где тот играл в саду, и малыша приносили на руках, а он выкручивался, чтобы брат по пути не покрывал его щеки шумными поцелуями. После чего его помещали отцу на колено, лицо его моментально зарывалось в жесткую белую бороду, и он задерживал дыхание, пока отцово лицо вновь не поднималось и старик не начинал щипать его младенческие щеки и приглаживать ему волосы. Он ясно помнил отцову кожу цвета слоновой кости, и до чего прекрасным и величественным казалось ему это гладкое древнее лицо в оправе белой шелковой джеллабы. Думая об этом сейчас, он, вероятно, имел в виду воспоминание об одном конкретном утре, о дне сияющем, каким может быть только день весны в детстве, когда отец, опрыскав его водой с апельсиновым цветом, пока он весь почти совсем не вымок и его чуть не стошнило от сладкого запаха, взял его за руку и повел по улицам и паркам солнечного света и цветов в мечеть на Маршане, по улицам, не таясь, где все, кого они встречали, и все мужчины, целовавшие край рукава Хаджа Мохаммеда, и те, кто не целовал, могли видеть, что Тами — его сын. А Абдельфту, и Абдельмалека, и Хассана, и Абдаллу — всех оставили дома! Это было самое важное. Сознательная кампания стремления к тому, чтобы заполучить больше своей доли отцова расположения, уходила корнями в то утро; он вел ее непрестанно с тех пор и до самой смерти старика. Затем, конечно, все прекратилось. Остальные были старше него, и к тому времени он им не нравился, а он возвращал им эту антипатию. Он начал подкупать слуг, чтобы те выпускали его из дому, и у нескольких были неприятности с Абдельфтой, в то время хозяином поместья, который был вспыльчив и легко впадал в ярость всякий раз, узнав, что Тами сбежал на улицу. Но именно улица с ее запретными наслаждениями соблазняла мальчика больше чего угодно, как только мир перестал быть тем местом, где высочайшая благодать — забраться на колени к отцу и слушать поток легенд и поговорок, песен и стихов, и так не хотелось, чтобы он когда-либо заканчивался. Одну песню до сих пор помнил целиком. Там говорилось: «Ya ouled al harrata, Al mallem Bouzekri…» [112] Отец рассказывал ему, что все мальчишки Феса бегали по улицам, распевая ее, когда нужен был дождь. И была одна пословица, которую он тесно связывал с воспоминанием об отцовом лице и ощущением того, что его, окруженного горами покрытых парчой подушек, держат на руках, а над ним огромные лампы и высокие, подобранные петлями занавеси, и, сколько бы отец ни уступал его мольбам повторить, в ней всегда звучала таинственная, волшебная истина, когда он ее слышал.
112
«О, сыновья
крестьян, о хозяин Бузекри» (араб.).— Расскажи про день.
— Про день? — Старый Хадж Мохаммед повторял с видом намеренно хитро-неопределенным и потягивал себя за нижнюю губу, а сам закатывал глаза с выражением непонимания. — День? Какой день?
— Про день, — стоял на своем Тами.
— А-а-а! — И старик начинал и одновременно с этим делал молитвенное движение, сопровождавшее произнесение любых слов, которые не были импровизированными. — Утро — маленький мальчик. — Глаза он делал большими и круглыми. — Полдень — мужчина. — Он садился очень прямо и выглядел неистовым. — Сумерки — старик. — Он расслаблялся и смотрел в лицо Тами с нежностью. — Что я делаю? — (Тами знал, но хранил молчание, ожидая затаив дыхание, завороженный на тот миг, когда сам примет участие в ритуале, взгляд не отрывается от лица слоновой кости.) — Я улыбаюсь первому. Я восхищаюсь вторым. Я почитаю третье.
И когда он заканчивал произносить слова, Тами хватался за хилую белую руку, наклонял вперед голову и со страстью прижимался губами к пальцам. Потом, с обновленной любовью в глазах, старик откидывался на спинку и смотрел на своего сына. Абдалла однажды подглядел эту игру (из братьев он был ближе всего к Тами по возрасту, всего на год старше), а потом поймал его одного и подверг череде мучений, которые мальчик стерпел молча, едва оказывая сопротивление. Это ему казалось невеликой ценой за отцово расположение.
— А если скажешь отцу, я скажу Абдельфте, — предупредил его Абдалла.
Абдельфта изобретет что-нибудь бесконечно хуже — в этом оба они были уверены, — но Тами презрительно расхохотался сквозь слезы. У него не было намерений жаловаться; обращать отцово внимание на то, что другие могут завидовать его участию в этой священной игре, означало бы риск потерять привилегию в нее играть.
Позднее были улицы, сокрытые кафе в Сиди-Букнаделе, которые закрывали двери, а мальчики внутри оставались играть в ронду, курить киф и пить коньяк до утра; был пляж, где они играли в футбол и, скинувшись все, снимали на сезон касету, [113] которой пользовались для питейных состязаний и устройства маленьких частных оргий, чей этикет предполагал, что мальчики помоложе предоставлялись в полное распоряжение тех, кто постарше. А превыше прочего были бордели. К тому времени, когда Тами исполнилось восемнадцать, он отымел не только всех девушек во всех заведениях, но многих с улицы. Он пристрастился не возвращаться домой по нескольку дней, а когда все же приходил, то в таком растрепанном состоянии, что приводил братьев в ярость. После его шестого ареста за пьянство Абдельмалек, который был теперь главой семьи, поскольку Абдельфта переехал в Касабланку, отдал приказ домашней охране не впускать его, если он не в состоянии полнейшей трезвости и не прилично одет. Это более, чем что-либо еще, означало, что он больше не будет получать ежедневных карманных денег.
113
От исп. caseta — пляжная кабинка, домик.
— Это его изменит, — уверенно говорил Абдельмалек Хассану. — Совсем скоро ты сам увидишь разницу.
Но Тами был упрямее и изобретательней, чем они подозревали. Он нашел способы жить — такие, о которых они и не знали, — без нужды не возвращаться домой, не отказываясь от независимости, так ему необходимой. И с тех пор не поворачивал назад, только изредка с минуту разговаривал с братьями в дверях, обычно — просил о какой-нибудь услуге, которую они редко оказывали. В Тами, по сути, не было ничего антиобщественного; враждебность была ему чужда. Он просто израсходовал почти все свои способности к уважению и преданности на своего отца, поэтому традиционного количества того и другого братьям уделить не мог. К тому же он не соглашался притворяться. Но не уважал их и слишком много общался с европейской культурой, чтобы верить, будто совершает грех, отказываясь притворно уважать, чего требовал обычай, а он этого не чувствовал.
Кинзу Тами встретил на ежегодном муссеме Мулая Абдеслама, [114] куда серьезные люди ходили очиститься душой, — среди шатров, ослов и фанатичных паломников. Ситуация была из тех, к которым мусульманская традиция совершенно не готова. Молодые люди и девушки не могут знать друг друга, а если по некой позорной случайности им удалось друг друга увидеть наедине хоть на минуту, мысль об этом так стыдна, что все о ней немедленно забывают. Но продолжить встречу, увидеться с девушкой снова, предложить жениться на ней — трудно представить более возмутительное поведение. Тами все это проделал. Он вернулся в Аглу тогда же, когда и она, познакомился с ее родственниками, которые, само собой, остались под очень большим впечатлением от его городских манер и эрудиции, и написал Абдельмалеку, что собирается жениться и считает, что теперь самое время получить наследство. Братниным ответом была телеграмма, призывающая его немедленно в Танжер все обсудить. Тогда-то эти двое рассорились всерьез, поскольку Абдельмалек наотрез отказался позволить ему прикасаться к деньгами или собственности.
114
Абд аль-Салам ибн Машиш аль-Алами (1140–1227) — суфийский святой, почитаемый в Марокко.
— Я пойду к кади, — пригрозил Тами.
Абдельмалек только рассмеялся.
— Иди, — сказал он, — если считаешь, что он про тебя чего-то не знает.
В конце, после длительных дискуссий с Хассаном, полагавшим, что женитьба даже на позорно низкородной крестьянской девушке, вероятно, сможет стать средством изменить образ жизни Тами, Абдельмалек дал ему несколько тысяч песет. Тами перевез всю семью из Аглы, и свадьбу справили в Эмсалле, скромнейшем квартале Танжера, хотя Кинзе и ее племени все казалось великолепным. Со временем все, кроме молодой жены, вернулись в крестьянский дом на горе над Аглой, где жили, возделывали поля, собирали плоды со своих деревьев и посылали детей пасти коз на высотах над домом.
Для них Тами был блистательной, важной фигурой, и они были вне себя от радости, когда он постучался к ним накануне вечером. Однако радости поубавилось, когда они узнали, что с ним назареянин, в другом доме, и хотя прошлым вечером Тами умудрился замазать это, говоря о чем-то другом, а потом резко ушел, он видел, что его тесть не закончил выражать свои взгляды по этому вопросу.
В доме ему сказали, что мужчины внизу, в саду. Он прошел вдоль изгороди из высоких кактусов, пока не достиг калитки, сделанной из листовой жести. Когда постучал, звук был очень громок, и он ждал, пока ему кто-нибудь откроет с некоторой долей мягкой опаски. Впустил его один из сыновей. Через сад тек искусственный ручей, часть системы, орошавшей всю долину родниковой водой, бившей из скал над городком. Отец Кинзы поливал розовые кусты. Он сновал взад-вперед, мешковатые штаны поддернуты выше колен, нагибался у края канавы, чтобы наполнить старую банку из-под масла, со всех углов которой била вода, и всякий раз бежал с ней обратно, чтобы успеть, пока банка не опустеет. Увидев Тами, он прекратил свои труды, и они вместе сели в тени огромного фигового дерева. Почти сразу он поднял тему назареянина. Оттого что он в доме, будут неприятности, предсказывал он. Никто никогда не слыхал, чтобы испанец жил под одной крышей с мусульманином, а кроме того, какова цель, какова причина такого?