Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Путь на Волшебную гору
Шрифт:

Мой роман — все эти необычные, полные приключений недели я вынашивал его в душе, мысленно составлял список необходимых поправок и обдумывал его дальнейший ход. То, что я хорошо вел себя как пациент, что я поправлялся с едва ли свойственной моему возрасту быстротой, что я вообще хотел выдержать и успешно выдержал столь тяжкое, позднее и неожиданное испытание моего организма — разве все это не имело некоей тайной цели, разве ей не служило, и не затем ли ко мне вернулось сознание, чтобы я встал и закончил это? Мысль о моей работе была подобна открытой ране, любое прикосновение к которой, пусть даже с самыми добрыми намерениями, встряхивало меня, при всей моей слабости, поразительным образом. Моя жена и Эрика прочитали привезенный в Чикаго машинописный экземпляр текста, и однажды, когда я, не чувствуя ни малейшего аппетита, сидел за своим узким обеденным столиком, Эрика поделилась со мной отдельными впечатлениями; она говорила только о первых наездах в Пфейферинг друзей Адриана, Шпенглера, Жанетты Шейрль, Швердтфегера, о художественном свисте Руди, о том, что все это, по ее мнению, превосходно написано. Я тотчас же залился слезами, радостный смысл которых мне тотчас пришлось растолковать своей девочке, ибо она безжалостно бранила себя за неосторожность.

Полное отсутствие аппетита было единственным, на что я жаловался врачам во время их все более и более беспредметных визитов. В значительной мере оно объяснялось непрестанным, продолжавшимся почти до конца моего пребывания в клинике, потреблением пенициллина, этого, несомненно, достойного всяких похвал защитного средства, которое, однако, со временем, как гарпия, оскверняет любую пищу и в конце концов вызывает у тебя величайшее отвращение к еде, ибо тебе уже всюду чудятся вкус и запах пенициллина. Впрочем, известная критическая привередливость свойственна этому расслабленному состоянию как таковому, и оно считает себя слишком деликатным для многих потребностей, присущих более грубому бытию. Это сказалось в моем воздержании от алкогольных напитков, удивившем даже меня самого. К благороднейшему южному вину, сразу же поставленному у меня в комнате Меди Боргезе, я предпочитал вообще не притрагиваться, находя его крайне невкусным. Даже легкое американское пиво казалось мне слишком грубым. Зато в больших количествах, за каждой трапезой, я пил кока — колу, это популярное, впрочем, любимое и детьми зелье, в котором ни прежде, ни позднее не находил никакого вкуса, но которое тогда неожиданно стало моим единственным питьем.

Эти капризы и прихоти организма не помешали восстановлению сил и даже способности к свободному передвижению. Каким труднопреодолимым казалось мне сначала короткое расстояние от двери моей палаты до гостиной, находившейся справа, в конце коридора! Вскоре, опираясь на руку жены или вечерней сестры, я проделывал во много раз больший путь по длинным коридорам этажа, где из репродукторов то и дело слышались фамилии вызываемых куда-то врачей. Но вот наступил день, когда я впервые оделся для выхода на улицу и, выехав в кресле — каталке во двор на теплый, весенний воздух, ненадолго покинул свой экипаж, чтобы походить

перед домом и с укутанными одеялом коленями посидеть на скамейке. В долгие часы лежания я много читал. Сначала я взялся за английское издание умной и часто хвалимой книги нашего Голо о Фридрихе Гентце. Затем Боргезе дали мне четыре тома «Зеленого Генриха», с которым дотоле, как это ни странно и даже ни скандально, я почти не был знаком. Мне была известна переписка Келлера с издателем Фивегом: заказав Келлеру «роман», издатель справляется о ходе работы, торопит, не может понять такой медлительности, приписывает ее лени, усматривает в ней обман и наконец совсем теряет терпение, а молодой автор, под чьим пером вырастает нечто неповторимое, из ряда вон выходящее, самобытно великий, исчерпываемый только годами труд, извиняется, ищет оправданий, не укладывается ни в какие сроки и снова хлопочет о дополнительном времени. Этот глубоко комичный конфликт очень меня позабавил. Однако я так никогда и не чувствовал себя обязанным выйти за рамки поверхностно — испытательного знакомства с произведением, столь долговечным и. столь родственным моей сфере. Связано ли это с тем, что смолоду я был воспитан гораздо больше на «европейской» — русской, французской, скандинавской, английской литературе, чем на немецкой, так что и встреча со Штифтером поразительно запоздала? Мне кажется, что из эпической автобиографии Келлера я знал всего — навсего какие-то эпизоды детства, вроде Мейерлейна и его «скаредной цифири». Теперь я читал эту книгу с величайшим интересом, все больше и больше восхищаясь ее честно завоеванной жизненностью, великолепной чистотой ее языка, очень своеобразного и вместе с тем очень близкого к гётевскому, — да, восхищаясь, хотя сам повествователь, Зеленый Генрих, отнюдь не вызывает восхищения, так же как, впрочем, — и это, конечно, закономерно, — герои других воспитательных или образовательных романов, и к нему еще больше применим эпитет «бедный пес», которым Гёте однажды наделил своего Вильгельма.

«You are still reading? You don’t sleep? Shame on you!» [274] Это говорила Джун, когда при ее появлении, в одиннадцать часов, у меня еще горел свет. Его гасили, оставался только синеватый огонек ночника, подушка фиксировала наиболее удобную при лежании на боку позу, и ночной ангел — хранитель садился на стул, которым теперь уже и я так часто пользовался в дневные часы. Но я устал от этого быта, был вправе устать от него, и в одну из таких ночей набросал заманчивый план: не дожидаться здесь истечения полных шести недель после операции, устроить себе переходной период и провести последние перед нашим отъездом дни в гостинице, в знакомой гостинице «Уиндермиер», неподалеку от озера. На совещание был призван доктор Блох; он дал согласие. Сборы прошли быстро, я тепло прощался со всеми, дарил книги с надписями, делал подарки нянькам; тут же устроили и прессконференцию: в нижней гостиной и курительной собрались журналисты, и, поддерживаемый Эрикой, далеко еще не способный произносить речи, я вышел к ним, желая, собственно, только пропеть дифирамбы клинике, ее врачам и славным делам, которые они со мной совершили. Но это-то мне и запретили, ибо «Биллингз госпитэл» не терпит никакой publicity [275] , недаром и справки обо мне все это время выдавались крайне скупо. Поэтому я мог изречь собравшимся boys [276] только несколько благонамеренных политических сентенций, и то вскоре был cut short [277] Эрикой, которая берегла мои силы. Меди Боргезе доставила нас на своей машине в гостиницу, где уже приготовила нам номер. Какие чудесные комнаты! А трапезы в нашей dinette [278] , насколько же они соблазнительнее, чем больничная пища! Я уже не пил больше кока — колу. Доктор Блох навещал нас в свободные часы. Забастовка железнодорожников задержала наш отъезд на сутки. Пришлось много звонить по телефону, чтобы выяснить, отправится ли «chief» [279] в Лос — Анджелес, и если отправится, то когда именно. В воскресенье он был подан. Обратное путешествие было совершено с величайшим комфортом, в drawing-room [280] , где нас и кормили. В четверг, 28 мая, мы втроем прибыли в ЮнионСтейшн.

274

Вы все читаете? Вы не спите? Стыдитесь! (англ.).

275

Рекламы (англ.).

276

Молодым людям (англ.).

277

Прерван (англ.).

278

Маленькой столовой (фр.).

279

Экспресс (англ.).

280

Салоне (англ.)

XIV

Стояла самая лучшая пора года. Прогулки по саду, находившемуся под заботливым присмотром Ваттару, ослепительная пышность цветов, четкие контуры цепи Сьерры, вырисовывавшиеся за долиной и за холмами, а с другой стороны, за вершинами пальм, вид на Каталину и океан — все эти райские картины и краски приводили меня в восторг. Я был счастлив, что мой организм доказал свою стойкость, что я cum laude [281] выдержал жесточайшее испытание, счастлив, что вернулся к себе домой и снова оказался среди своих книг, среди всех привычных атрибутов беспокойно — деятельного бытия; счастлив даже из-за радости пуделя, который, чуя, по — видимому, тревожный смысл нашего отъезда, с печальным взглядом положил мне лапу на колено, когда я в спальне ждал санитарной машины, и который теперь, пускаясь в пляс и в галоп, праздновал наше водворение на старое место; я был счастлив прежде всего потому, что давно уже принял решение, особенно улыбавшееся Антонио Боргезе, — не браться ни за какую другую работу, пока не закончу роман, который, по существу, как мне казалось, был уже готов, так что я четко представлял себе его завершение. Конечно, до самого последнего слова будут встречаться трудности, подчас немалые, но шаг за шагом их можно преодолеть.

281

1 Похвально (лат.).

Приходили добрые друзья и приносили добрые дары: Дитерле, Нейманы, Елена Тимиг, Фритци Массари. Адорно подарил упоминавшуюся выше книгу Беньямина о немецкой трагедии, книгу, к числу интереснейших наблюдений которой относится замечание о порою еще ощутимой связи шекспировской драмы с аллегорическими средневековыми действами, посвященными черту: по мнению Беньямина, шекспировские архинегодяи и архизлодеи, все эти Ричарды и Яго, являются в своем недвусмысленном комизме, кстати, не чем иным, как великолепным реликтом этой сферы религиозного юмора, исторически не столь уж далекой для их создателя, — остроумнейшая гипотеза, во всяком случае весьма соблазнительная для меня, которого, разумеется, особенно волновали разделы книги, трактующие о сатанинском начале. Способность и готовность связывать все прочитанное с собственным увлечением почти смешна, если поглядеть на себя со стороны, а между тем, словно благодаря какому-то сводничеству, все мало — мальски пригодное и любопытное так и спешит к тебе в руки. Поздравительным подарком Лиона Фейхтвангера, не очень-то посвященного в мои поэтические замыслы, оказались сочинения Агриппы Неттесгеймского — какое трогательное внимание! Ведь там я сразу же обнаружил забавно — сердитую главу о заклинании бесов и черной магии и, более того, главу о музыке, или скорее уж против музыки, полную морально — обличительных рассуждений. Судя по греческим поэтам, сказано там, бог Юпитер никогда не пел и не играл на цитре, а Паллада прокляла флейту. «По совести говоря, есть ли что на свете негоднее, презреннее и достойнее порицания, нежели свистуны, певцы и прочие подобные musici [282] , каковые… словно бы отравленные сладостию, точно сирены с их непутевым пением, притворными позитурами и игрой, ищут обворожить и пленить души людские? Затем и ополчились на Орфеуса фракиян храбрые жены, что тот пением своим мужей их вовсе изнежил…» Музыка всегда казалась подозрительной, и особенно людям, страстно ее любившим, например Ницше…

282

Музыканты (лат.).

Когда приходилось слишком долго беседовать, я обливался потом и задыхался, и мои женщины требовали, чтобы я, щадя себя, прежде всего отказался от разбора накопившейся почты, так что обработка корреспонденции была поручена ими моему секретарю, моей верной Хильде Кан, переписчице «Фаустуса». Я все еще, отчасти из какого-то сентиментального консерватизма, не расставался с больничными привычками: пил ночью чай, после чего принимал снотворное и днем укладывался в постель на два часа. Но уже через два дня после возвращения дневник говорит о «работе над последними частями рукописи», а в начале июня я уже снова, преблагополучно уйдя далеко назад, латал и правил никак не удававшуюся восьмую главу. Так как от сидения за столом болела спина, пришлось найти новую рабочую позу, от которой не отказываюсь и до сих пор: я стал писать, сидя в углу дивана, держа на коленях дощечку, к которой, с помощью металлических скобок, прикреплена бумага. Так, в утренние часы, я перебирал список исправлений, загодя составленный. В начале месяца он был исчерпан, и настало, таким образом, время двинуться дальше. Однако я все еще не освободился от «утомительных длиннот и излишеств», как выразился я в дневнике, впрочем, довольно-таки беспечно прибавив: «…но их пусть устраняют другие». Эта склонность возложить ответственность за дальнейшие, надо думать, весьма энергичные вторжения в текст на других объяснялась, по — видимому, моим состоянием выздоравливающего больного, привыкшего оберегать себя от всяких забот, но, кроме того, была связана с тем, что втайне я относился к «Фаустусу», как к своему духовному завещанию, опубликование которого уже не играет никакой роли для меня лично и с которым издатель и душеприказчик могут обойтись как им заблагорассудится. Какое — то время, по крайней мере, дело мне представлялось именно в таком свете. Впрочем, думая о душеприказчике, я, кажется, уже имел в виду определенного человека из моего окружения, того, к кому вполне можно отнести отеческие слова: «Ведя с тобою речь, советуюсь с собой» — и чей совет стал бы, следовательно, моей собственной речью. Поначалу было хорошо снова продвигаться вперед. Еще до середины июня я засел за XXXV главу, о судьбе бедной Клариссы, черпая материал прямо из жизни нашей семьи, и спустя двенадцать дней закончил эту главу, так что еще до конца месяца удалось начать следующую, где я вспоминаю атмосферу двадцатых годов в Германии, ввожу невидимую доброжелательницу, этот образец величайшего такта, и с удовольствием описываю подаренное ею кольцо. Тем временем мне исполнился семьдесят один год. Самым полезным и нужным подарком, отметившим этот юбилей, было красивое складное кресло, которое отныне мы брали с собой в поездки, так что теперь я всегда мог удобно устроиться на лоне природы, выбрав любое место с видом на море. Ходить мне было все еще трудно, и из-за своей органической неспособности представить себя в каком-то ином, чем в данный момент, состоянии, я уже настроился таскать за собой это складное кресло до конца дней своих, хотя вскоре совсем перестал им пользоваться… В основанном Жидом журнале «Арш», который я регулярно получал, мне попался любопытный этюд об Антоне фон Веберне — ученике Шёнберга — свидетельствующий об интересе французской интеллигенции к модернистской музыке; еще я прочитал проникновенно умную статью об атеизме Ницше, толкующую этот атеизм как особую форму религии — в полном согласии с той очень мне близкой концепцией, встречавшейся даже в американской критике, по которой борьба Ницше против христианской морали является одним из фактов истории христианства… Стивен Спендер объездил разоренную Германию; его весьма живой отчет об этом путешествии, опубликованный на немецком языке в «Нейе швейцер рундшау», навевал тихий ужас тем отвращением, с каким здесь описывались трагические излияния немецких писателей, излияния пустопорожне — расплывчатые и самодовольно — чванливые, но тихий ужас вызывало опять-таки и поведение «внутренней эмиграции». Эту статью можно было бы озаглавить «Глазами Запада», как назван шедевр Джозефа Конрада, чьи книги я теперь часто читал перед сном и, кажется, прочел полностью: начав с «Lord Jim» [283] я приступил к «Victory [284] и в несколько недель прочитал всю серию этих романов, увлекших, покоривших и, пожалуй, пристыдивших меня как немца тем мастерством мужественного, добротного по языку, психологически глубокого и высоконравственного приключенческого повествования, какое у нас не то что встречается редко, а и вовсе отсутствует… «Зеленый Генрих», благодаря Гёте родственный, как мне показалось, «Бабьему лету», занимал меня по — прежнему. Не переставая восхищаться этим романом, я из-за своего историко — литературного невежества был очень смущен и озадачен отличием четвертого тома в том виде, в котором я его теперь читал, от издания, которым пользовался в больнице: уже начиная с третьей части, налицо явно две редакции, ведь и «Бой тутов» тоже оборачивается двояко, ибо в одном из вариантов Люс умирает от раны. А как удивителен, как своеобразно — неповторим этот позднейший отказ от автобиографической формы, этот переход от «я» к третьему лицу! К счастью, в июне нас навестил наш цюрихский друг, молодой писатель Рихард Швейцер, приехавший в Калифорнию по каким-то кинематографическим делам; пожаловавшись ему на эти несообразности, я потребовал от него

объяснения, и через несколько недель, когда он уже прилетел в Цюрих, получил от него обе редакции этого чудесного произведения, 1854–1855 и 1879 годов, изданные «на основании архивных материалов» Ионасом Френкелем, восемь изящных томов в холщовых переплетах, каковые теперь и находятся у меня под рукой, на полке в моем кабинете…

283

«Лорда Джима» (англ.).

284

«Победе» (англ.).

Силы комизма (лат.).

Приятная и знаменательная весть пришла из Германии: в том самом городе, где происходит действие «Лотты в Веймаре», — более того, в гостиных гётевского дома, — при содействии русских был прочитан цикл лекций о моем романе, собравших, если меня правильно информировали, большую аудиторию. Это событие глубоко меня тронуло. Впрочем, оно ассоциируется с одной смешной историей, о которой я узнал немного позднее. Уже во время войны отдельные экземпляры «Лотты», тайком ввезенные из Швейцарии, ходили в Германии по рукам, и враги гитлеровского режима, выбрав из большого монолога седьмой главы, где подлинные и документально засвидетельствованные высказывания Гёте даны вперемежку с апокрифическими, хотя и вполне правдоподобными по форме и смыслу, отдельные довольно-таки оскорбительные и зловещие суждения о немецком характере, размножили их и под маскировочным заголовком «Из разговоров Гёте с Римером» стали распространять среди населения в виде листовок. Не то пересказ, не то перевод этой своеобразной подделки оказался в распоряжении британского обвинителя на Нюрнбергском процессе сэра Хартли Шоукросса, и он, не подозревая подвоха и соблазнившись разительной злободневностью этих сентенций, широко оперировал ими в своей обвинительной речи. Такая ошибка не прошла ему даром. В «Литерари саплмент» лондонской «Таймс» появилась статья, где утверждалось, что Шоукросс цитировал не Гёте, а мой роман, и это вызвало некоторое замешательство в лондонских официальных кругах. По поручению Форин — офис посол в Вашингтоне лорд Инверчепел письменно попросил у меня дать необходимую справку. В своем ответе я признал правоту «Таймс», ибо действительно налицо была мистификация, учиненная, кстати сказать, с благими намерениями. Но одновременно я поручился за то, что Гёте, если он и не произносил слов, приписанных ему обвинителем, вполне мог бы эти слова произнести, так что в какомто высшем смысле сэр Хартли цитировал Гёте все-таки верно.

Эта маленькая комедия ошибок разыгралась несколько позднее, уже в самом разгаре лета. А еще в июне из Германии — сначала без подробностей — пришла куда более серьезная и волнующая весть: 6–го числа, стало быть, как раз в мой день рождения, умер Гергардт Гауптман. Остальное — что Гауптмана обязали покинуть его реквизированный поляками дом в Силезских горах, что восьмидесятичетырехлетний старик слег и умер при полном развале его домашнего быта, среди уложенных в чемоданы вещей, — я узнал только позднее. Мои мысли часто возвращались к покойному, к нашим многочисленным встречам, порою — в Больцано и в Хиддензее — надолго соединявшим нас под одной крышей, к тому самобытнейшему, подчас потешному, но всегда трогательному и глубоко привлекательному явлению, какое представляла собой его личность, неизменно внушавшая мне почтительную любовь. Спору нет, в этой «личности» было что-то обманчивое, что-то напыщенно — пустое, в ее духовной скованности было что-то от неудавшегося, напускного, несозревшего и неоформившегося величия, так что иной раз, бывало, целыми часами как зачарованный слушаешь этого седовласого, обильно жестикулирующего человека, и все «без толку». А потом вдруг услышишь от него какую-нибудь, пусть даже очень простую мысль, но в его устах она приобретет такую самобытную яркость, такую силу, такую точность и новизну, что уже никогда ее не забудешь. Однажды вечером, в Хидцензее — кажется, это было летом 23–го года, — он прочитал нам у себя в комнате (в присутствии его секретарши, Юнгман) ту жуткую песнь из своего эпоса о Тиле Уленшпигеле, где солнце отказывается взойти над землей, и после краткого разговора об этом отрывке попросил меня прочитать что-нибудь из «Волшебной горы», третью четверть которой я как раз тогда писал. Я отказался. Мне действительно не хотелось читать после него, и я ему это сказал. Тут он заволновался. Прошло несколько мгновений, прежде чем он облек в слова возникшую у него мысль. Сначала последовали мимические возражения, жесты, заклинающе — безмолвные призывы к вниманию. Затем он изрек: «Дорогой друг… Нет, нет… Вы не правы… В доме отца нашего горниц много!» Это было так хорошо, так метко, так вдумчиво сказано, так емко и вместе с тем кстати, что тронуло меня до глубины души. «Не так ли? Не так ли?» — повторял он с довольным видом в ответ на мои восторги, и я перестал артачиться. Я прочитал незадолго до того написанную главу «Прогулка по берегу моря», весьма абстрактную, юмористически — философскую пьесу, которая плохо воспринимается вне контекста, чем и нагнал на Юнгман отчаянную тоску. Но старику было интересно. Слушая меня, он следил за интонацией, за языком, за внутренним ритмом и, когда я кончил, стал проводить стилистические параллели. «Больше всего, — сказал он, — это походит на Мередита». Я запомнил это замечание, свидетельствовавшее о его высокой чувствительности к ритмическим отголоскам и аналогиям. Недаром же он сам был великим мастером ритма, и уже Рихард Демель усмотрел в его мнимо «натуралистическом» силезском говоре скрытую подчиненность «внутреннему стиху». Порою, как «это имеет место в конце «Михаэля Крамера», его поэзия, будучи почти вовсе лишена мыслей или довольствуясь весьма нечеткими мыслями, основывается на одном только языке. Как-то он сказал, что начало «Андреаса» Гофмансталя отмечено влиянием манеры, характерной для начала Бюхнеровой «Весны». Это чисто ритмическое наблюдение, до которого, пожалуй, больше никто не додумался бы.

О его добродушии и заботливости я хочу тоже здесь рассказать. В Хиддензее он купался в море в самые ранние часы, и однажды, придя утром на берег, я уже застал его там. С прилипшей к голове белоснежной шевелюрой, в купальном халате, он вытирал полотенцем мокрое тело. Мы поздоровались, и я невзначай спросил: «Как вода?» «Очень приятная, — отвечал он, — только, пожалуй, слишком теплая». «Ну что ж, тем лучше», — заметил я и пошел дальше. Не успел я удалиться и на пятнадцать шагов, как он бросился за мной буквально бегом. Он несколько раз озабоченно окликнул меня по имени и, когда я обернулся, сказал, чуть — чуть запыхавшись: «Имейте в виду, я пошутил. Вода ужасно холодная!» Он явно боялся, что со мной случится удар. Добрый человек. И счастливый — большую часть своей жизни. Когда он приехал на празднование своего семидесятилетия в Мюнхен (оно затянулось на несколько недель, это празднование), мы, вместе с Максом Гальбе, который обращался к нему не иначе как «мой великий друг», артикулируя «р» на восточный лад кончиком языка, отправились к нему на завтрак с шампанским в гостиницу «Континенталь», и этот завтрак превратился в одну из любезных его сердцу попоек: он длился от половины второго до шести. Гауптман был, как всегда, великолепен в своем умении оставаться глубокомысленным, ничего не сказав. Он начинал было свои заклинания, готовясь что-то изречь, но тут же отмахивался от них и решительно заявлял: «Лучше, детки, давайте выпьем еще этого безвредного зелья!» «Безвредным зельем» был моэ — шандон. Тяжело охмелев, он в конце концов поднялся в свою комнату, лег и мгновенно уснул — уснул, без преувеличения, еще до того, как служанка, уложившая его в постель, затворила за собою дверь. Юбилейный спектакль «Крысы» должен был начаться в восемь часов. Появившись в своей ложе с опозданием на добрых двадцать минут и, как король, принятый публикой, которая терпеливо его ждала, он опустился в кресло и смотрел спектакль — блестящий спектакль по его, может быть, лучшей пьесе — до самого конца и с величайшим наслаждением.

Счастливый человек, баловень судьбы. И он хотел им остаться. Роль мученика он отверг. Решительную борьбу против овладевавшего народом варварства он назвал «нещадной», выбрав весьма хитроумный эпйтет, который с равным успехом мог означать и «беспощадная» и «неблагодатная». Он полагал, что следует девизу Гёте:

Я люблю вести беседы С мудрецами и с царями.

С мудрецами! Но ведь не с кровавой же мразью? А он был готов и на это. В его жизни «захват власти» не должен был ничего изменить. Он не хотел отказываться от почестей и надеялся отметить свое восьмидесятилетие не хуже, чем семидесятилетие. Он остался в Германии, вывесил флаг со свастикой, написал: «Я говорю: да!» — и даже встретился с Гитлером, который в течение какой-то позорной минуты сверлил своим тупым взглядом, взглядом василиска, его маленькие, блеклые, совсем не гётевские глаза и «прошагал» дальше. Году в 1900–м Гарден называл этого германского любимца еврейской критики «бедный господин Гауптман». Теперь он был действительно «бедный господин Гауптман» и, одинокий, посрамленный, к тому же еще презираемый нацистами за свою к ним снисходительность, конечно же несказанно страдал в спертом, пропахшем кровью воздухе Третьей империи, несказанно терзался, видя, как гибнут страна и народ, которые он любил. На своих поздних портретах он походит на мученика, а им-то как раз он и не хотел стать. Я с болью представил себе эти мученические черты лица, получив известие о его кончине, и источником скорби моей было чувство, что при всем различии наших характеров и как ни разошлись в ходе событий наши жизненные пути, мы все-таки были когда-то почти что друзьями. Я не отрицаю, что в моем восхищении им всегда была какая-то крупица иронии; но восхищение это шло от самого сердца, да и он, конечно, уважал место, отведенное мне «в доме отца нашего», и с великолепной терпимостью, несмотря ни на какие сплетни, пущенные, чтобы разозлить его и настроить против меня, отнесся к тому «личному» выпаду, который я позволил себе в «Волшебной горе», избрав его прототипом для персонажа, олицетворяющего величественную ущербность. В 1925 году он опубликовал очень лестный отзыв об этой книге, и присуждением Нобелевской премии в 1929 году я не в последнюю очередь, а может быть, даже прежде всего, обязан ему. Он позвонил мне в Мюнхен из Шрейбергау, чтобы сообщить, что только что, также по телефону, у него состоялась решающая беседа с kingmaker’oM, профессором Шведской академии Бееком, который говорил из Стокгольма, и что он, Гауптман, рад возможности первым меня поздравить. Я ответил, что эта награда мне тем дороже, чем больше я должен благодарить за нее его. Да, мы были друзьями, но наши отношения никогда не выходили за рамки светской вежливости. Характерно — забавным моментом нашего общения была его попытка перейти со мною на «ты» — попытка, от которой он сам же и отказался. Он, по — видимому, немного выпил и начал: «Так вот… Заметьте… Хорошо — с!.. Мы ведь братья , не так ли?.. Не следует ли нам, значит… Ну конечно… Но нет, не будем!» На том и осталось. И все-таки! Кого бы еще из пишущего люда он назвал своим братом?.. Мои нервы успокаивались очень медленно; но то, что мне прежде никак не удавалось, шло теперь как по маслу: каждую неделю, без всяких задержек или отклонений в обратную сторону, весы показывали, что я прибавил в весе от полутора до двух фунтов. Ведь после хирургического вмешательства часто наступает такой биологический подъем. Помогло, возможно, и то чудодейственное лекарство, недавно открытое в России, которое мне впрыскивал доктор Розенталь и от которого у меня, кстати сказать, заболела рука, ибо возникшее здесь воспаление вызывало сильнейший зуд. Дневник отмечает «усиленную психологическую и техническую подготовку к войне, начатую в Америке», но параллельно с этими записями, ничуть не смущаясь своим соседством с ними, следуют заметки о равномерном продвижении в работе над романом, доведенной к середине июля до XXXVII, фительберговской главы или до поисков материала к этой главе. Образ международного агента, символическая сцена искушения одиночества «миром» были задуманы очень давно, а мысль о том, чтобы заставить говорить только самого забавного искусителя и одними лишь намеками показать реакцию его собеседников, возникла у меня сразу же при подборе материала для подобного разговора. Единственным, чего мне еще не хватало, чего я еще по — настоящему не видел, был самый тип, самый облик этого персонажа; но и в данном пункте я получил помощь, когда пришла пора писать дальше: как-то утром, за кофе в моей спальне, я рассказал жене об этой маленькой, но все-таки затруднительной заботе, напомнившей мне те далекие дни в Больцано, когда мне никак не удавалось найти достаточно яркие краски для мингера Пеперкорна — и снова жена дала мне дельный совет. Какое-то подобие этого образа, сказала она, существует в действительности: стоит мне вспомнить в общих чертах одного нашего старого друга С. Ц., живущего ныне в Нью — Йорке и подвизавшегося некогда в качестве литературнотеатрального агента в Париже (разумеется, совершенно чуждого музыке), как мой «светский человек» обретет более или менее четкие контуры. Отлично! Ну конечно же, это он и был. Как только мне самому это не пришло в голову? Писать с натуры, всячески одухотворяя свою модель, — величайшее удовольствие, а на упреки в несходстве с оригиналом всегда можно ответить так же, как Либерман: «Это больше похоже на вас, чем вы сами!» Отныне в дневнике повторяются записи типа «Работал над XXXVII», «Весь день писал Фительберга», и хотя как раз тогда мне пришлось уделить несколько дней статье, которую в связи с семидесятилетием Бруно Вальтера заказал мне журнал «Мьюзикэл куортерли» и которой я придал форму дружеского письма, тем не менее уже в середине августа, то есть немногим больше, чем через три недели после начала работы, мне удалось закончить эту главу — как-никак утешительный эпизод на вообще-то мрачном фоне повествования и притом весьма удобный для чтения вслух, ибо есть в нем что-то от веселой двусмысленности и театральной броскости сценок с Рико де ла Марлиньером. Из-за этой маленькой характерной роли Лессингу не удалось избежать упрека в националистическом поклепе на французский народ, и так как я всегда считал, что, соблазнившись сценической эффектностью, Лессинг здесь действительно оказался повинен в некоем нравственном легкомыслии, то я должен согласиться, что, несмотря на всю приятную забавность, которую я старался придать своему еврейскому Рико, отнюдь не исключена опасность превратного, антисемитского толкования этого образа. С известной тревогой это было отмечено уже при первом чтении данного раздела в семейном и дружеском кругу, и как ни поразило меня такое замечание, я вынужден был признать его справедливость, тем более что в моем романе имеется еще гнусный Брейзахер, этот хитроумный сеятель великой беды, описание которого тоже дает повод заподозрить меня в юдофобстве. Впрочем, о Брейзахере сказаны такие слова: «Можно ли досадовать на иудейский ум за то, что его чуткая восприимчивость к новому и грядущему сохраняется и в запутанных ситуациях, когда передовое смыкается с реакционным?» А о Фительберге: «Ветхий завет у меня в крови, а это не менее серьезная штука, чем немецкий дух…» Первое наблюдение означает, что мои евреи — всего лишь дети своего времени, такие же, как другие народы, и подчас даже, в силу своей смышлености, наиболее верные его дети. Второе указывает на особую духовную ценность еврейства, признания которой на первый взгляд недостает моему роману, но которой я все-таки в какойто мере наделил даже моего космополита — импресарио. К тому же, если не считать самого рассказчика, Серенуса Цейтблома, да еще матушки Швейгештиль, то разве выведенные в этом романе немцы приятнее, чем изображенные в нем евреи? Ведь в общем же это настоящая кунсткамера диковиннейших созданий отживающей эпохи! Мне, во всяком случае, Фительберг куда милее чистокровно — немецких масок, дискутирующих у Кридвиса о капризах своего времени, и если покамест еще мой роман не назван антинемецким (но даже и антинемецким его уже, пожалуй, скоро кое — где назовут), то пусть не спешат упрекать меня и в антисемитизме…

Поделиться с друзьями: