Путь пантеры
Шрифт:
Она тащила его на себе.
Тащила. Волокла. Выносила.
Из всех горящих домов. Из пожарищ. Из лютых снегов, из-под перевитой проволоки колючей, из всех застенков, что в ночи открывались от яркого света, и цепи спадали, и воля врывалась в темницу свежо и властно. Из всей ледяной смертельной воды всех кораблекрушений: тони, корабль, а мы не потонем, мы – непотопляемые! Из грохота взрывов, когда руины встают гнилыми зубами, а скользкая кровь под ногами опрокидывает тебя то ничком, то навзничь, и ты, цепляясь за выступы жизни ногтями, костями, понимаешь: уже не выползти, не доползти, – и только она…
Из боли и ужаса всех бывших до них жизней выносила его маленькая девочка, девушка, женщина, и она когда-то
Греби! Греби!
Скоро берег. Вот, близко.
Оба ловят ветер губами. Оба хлебают воду. Вода заливает рот и легкие, вода тянет к себе, и они оба, одновременно, пугаются дна – страшатся синей, черной толщи, что в любой миг распахнется, и они будут медленно, неотвратимо погружаться вниз, все вниз и вниз, пуская пузыри, борясь с желанием вдохнуть, потому что вдохнешь только смерть, они оба теперь знают это.
Смерть. Она синего цвета.
Теперь они тоже это знают.
И она – лишь вдох, лишь глоток обманного воздуха, а вместо воздуха – вода.
И крикнула Фелисидад: «Мать Милагрос, что делать?!» – и Милагрос полетела рядом, Фелисидад видела ее над океаном, и сказала: «Дочь, обратись в пантеру, у тебя силы прибудут», – и тело Фелисидад вмиг обросло черной шерстью, глаза загорелись желто, медово, лапы налились силой и свежестью, и у нее на спине лежал ее любимый, и она, с ним на спине, мощный черный зверь, плыла к берегу, все к берегу и к берегу, зная, что теперь-то не погибнут, что выживут теперь, что обхитрили старуху Смерть и океанское дно с рассыпанными по синему песку огромными раковинами не станет их тайной могилой.
Толкнулись в песок. Отмель.
Обняли друг друга.
Перекатились друг через друга.
Сознание, что живы, приходило медленно, тихо.
Когда Ром вынес Фелисидад на берег на руках – она уже не кусалась и не лягалась, лежала как неживая. Он положил ее на песок. Лег рядом. Целовал ее щеки и шею. Песок тут же набился ему в губы, в зубы. Он вытер рот рубахой.
– Фели, – похлопал по щекам. Она не открывала глаз. – Ты зачем так?
Уже знал ответ. Незачем спрашивать было.
– Ты… – Глаза по-прежнему закрыты. – С этой…
Он рассмеялся.
Уткнулся носом ей между грудей.
– Прости меня, – сказала Фелисидад и открыла глаза.
И, когда он обнял ее крепче, веселей и отчаянней и лег на нее, она широко открытыми глазами все смотрела, смотрела на звезды.
Глава 31. Сапатеадо
Хавьер не хотел вспоминать, как он появился в доме Торресов. Он жил на свалке всегда, и он привык к плохим запахам, к сырости и отбросам, с дырявому, но еще вполне крепкому плащу, что выбросили из мусороуборочной машины вперемешку с ресторанными объедками и старыми плетеными корзинами с рынка: плащ угнездился на плечах, ему удобно в плаще, а ночью и тепло. Плащ как дом, плащ-дом. Дом? Что такое дом?
Хавьер не знал, что есть дом. Он видел их издали, дома. Дом – это была каменная коробка, низенькая или высоченная, когда как. Внутри каменных коробок, он знал, копошились люди. Жили. Они жили там. Что значит «жили»?
Жили – это: ели, пили, спали, совокуплялись, дрались, играли свадьбы, отмечали дни рожденья. Время от времени внутри домов кто-то рождался, а кто-то умирал. И это было обычным делом, так был устроен мир, и мир меняться не собирался.
Хавьер не спорил ни с миром, ни с людьми. Он всю жизнь жил на свалке, и его память вместе с ним жила на свалке тоже. Память его и была свалкой: в ней нагромождались друг на друга мусор и пыль, арбузные
корки и сухие хвосты ананасов, дырявые на локтях свитеры и разломанные стиральные машины. Свалка, мамка его: поила и кормила, обувь давала, одежку дарила, – что еще мальчонке надо? Свобода! Вот что ему надо!Свобода была у него. Хоть из миски хлебай ее – и захлебнись.
Иной раз он впадал в отчаяние, не знал, куда девать свободу, так ее было много. Холод обнимал его, и, прижавшись к груди холода, он плакал. Старался плакать беззвучно. «А то голуби услышат», – думал он, скрючившись, подобрав ноги к подбородку, лежа на куче картофельных очистков.
Он не помнил протяжный свист. Он забыл, как к нему подошли двое. Бить начали. Он еще больше скрючился, застыл. Притворился мертвым. Как зверек. Как насекомое. Прикинулся очистком. Его пинали, и было больно. Но он молчал.
Не помнил, как на бьющих его наскочили два парня из вечерней тьмы, стали толкать, лупить, и в темноте кулаки иной раз попадали в воздух. Ругательства вились дымом. Он вдыхал дым чужой ругани и думал: как хорошо, тут много человеков, они будут бить друг друга и забудут о нем.
Он не помнил, когда настала тишина. Странная, опасная тишина. В тишине раздался хрип и захлебнулся, умер. Звезды сыпались с пыльного неба, как нищий корм голубям. Его взяли за шкирку, грубо подняли из картофельной шелухи, встряхнули. Проорали ему в ухо:
– Жив?!
– Жив, жив, – испуганно закивал он, быстро-быстро закивал – боялся: а вдруг ответит не так и снова ударят. Его похлопали по плечу, а кто, опять забыл.
Куда-то повели.
Вели, вели, долго вели, в синей тьме, по пыльным ночным улицам, и тихо белел асфальт под ногами, странно пустой, широкий. Он забыл, а ведь это был город. Его город, он никогда не видел его.
На маленькой открытой повозке подъехал человечек в красной майке. Те, кто вел Хавьера под руки, впихнули его в темь повозки, втиснулись сами. Втроем тесно, да, неловко и потно. Надо терпеть. Хавьер старался улыбаться разбитым ртом. Утирал кровь, а чем, забыл – рукой или рукавом плаща.
Ловко бежала кукольная повозка по улицам Мехико, и трое парней тряслись в ней, и наклонялся железный ящик то вправо, то влево. Приехали. Он забыл, как вышел. Как поднялся по лестнице. И дверь скрипела, качалась и стонала на несмазанных петлях. Ветер качал ее? Или человек баловался?
Не помнил, как горел свет в большой комнате. Может быть, ярко. Впервые увидел гостиную – и подумал: дворец, сейчас выйдет король. Вышел Сантьяго, осторожно нес впереди себя круглый арбузный живот. Хавьер глядел на Сантьяго и думал: я тебя помню, важный сеньор, только забыл тебя. Хавьер забыл, как и что крикнул ему Сантьяго Торрес. Может быть: «Эй, привет! Ну и грязнуля ты! Мои парни где нашли тебя?! На свалке, что ли?!» А может быть, так: «Ну и воняешь ты, брат! Эмильяно, давай затолкай его в ванну!» Или вот так: «Что молчишь?! Воды в рот набрал?! Все знаю про тебя! Зовут тебя как?!»
И Хавьер начисто забыл, как его зовут.
Стоял, раскинув руки, растопырив пальцы.
Как кукла на ниточке, качался; как пьяный.
И лишь много-много времени спустя он вспомнил. И тихо сказал в пустоту – из гостиной уже все ушли, и в эмалированной огромной ванне его искупали, и мочалкой нещадно терли, и опять ругались, и потом кормили, и он ел, облизываясь и урча, вынимая мясо и кости из тарелки руками, а напротив него, за столом, накрытым белой скатертью, тихо плакала старая женщина, он забыл, кто, София или Лусия; и потом разбежались все, вежливо исчезли, растворились во тьме, как ангелы, и он остался один в пустоте, и пустота нестрашной была, нежной и душистой, и тогда он бросил в эту сладкую пустоту, в забытую печаль, свой голос, хриплый мохнатый грязный шар, и он покатился, когтил, как кот, шторы и обивку диванов и кресел, стулья и подушки: