Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я пришла домой и сказала маме: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая». Потом я забыла все горе того дня и хотя, конечно, помню, кого и зачем ждала в тот день у Пушкина, это по сравнению с девочкой в майке не важно, потому я и написала, что ждала кого-то, чтобы передать что-то, а не из кокетства, нет.

Переход

Сегодня самый длинный день, 22 июня. Солнце поднялось на вершину года и теперь, пройдя зенит, медленно склоняется к горизонту светового дня, к горизонту года, то и дело зарываясь в снежные сугробы облаков и сверкая оттуда ликующим светом грядущей жизни, которая разлита за чертой горизонта, за пределами видимости, за чередой таких же сияющих или тихих мглистых дней. Воображение привстает на цыпочки, тянется за этой красотой, как стая легких перистых облаков за солнцем, но ничего не может разглядеть сквозь огненную, зияющую вполнеба щель, куда оно уходит... Вдоль этой полосы, постепенно входя в область сплошных туманов, пробирается крохотный, едва видимый с земли самолет; в нем сидят триста человек, и в это трудно поверить, потому что если поднести кончик мизинца к переносице и прищуриться, то крестик самолета, мелкая буковка, бесследно исчезнет, будто и не было, и если уж кончиком мизинца можно стереть с неба самолет с тремястами пассажирами, вцепившимися в подлокотники кресел, то что говорить о прочих вещах, которые так же легко снять с глаза,

как соринку, что говорить о жизни невидимой, но зовущей нас с той же неодолимой силой, с какой солнце, начиная с сегодняшнего дня, станет отзывать прочь по одной светоносной секунде. На самом деле это игра зрения — что самолет маленький, — оптический обман, один из тех обманов, в результате которых разгораются даже войны; войн не было бы, если б зрение не обманывало, если б его фасеточные ячейки, как и клетки головного мозга, в своем большинстве не были бы заполнены тьмой. Наше зрение — мизерная дробь сияющего числа, огромного, как солнце, поэтому мы все видим иначе, чем оно есть в действительности... Об этом я думала сегодня в полдень, отправляясь в парк, чтобы посмотреть на цветы.

Каждая летняя минута уносит по цветку и приносит по цветку, каждый знак зодиака является со своим букетом. Водолей приносит багульник; Рыбы — фиалку и нарциссы; Овен — букетики ландышей и незабудок, тюльпаны; Телец — клубящуюся, как грозовые тучи, сирень; во время Близнецов все пригородные электрички, как безумием, охвачены одуряющим ароматом растрепанных пионов, и когда они вместе с садовой ромашкой и васильком заполняют весь город, все переходы и станции метро, на стыке двух знаков, Близнецов и Рака, являются розы. В этот момент отлетает тополиный пух, исступленно пахнет по вечерам жасмин, шиповник роняет первые лепестки, вянет сирень, желтеет пастушья сумка, на пустырях вспыхивают чистые, как выпавший снег, луговые ромашки, завязываются кисти рябин и много чего еще происходит. Те, кто рожден под этими знаками, видят пророческие сны. Световой день убывает, а цветы прибывают, как наводнение; лето, разогнавшись, катится к падающим звездам Льва, к бесчисленным цветам Льва, цветущим во множестве, как в раю: гладиолусы, каллы, настурции, львиный зев, флоксы, бархатцы, золотые шары — все это, как из рога изобилия, сыплется Деве, а она добавляет разных сортов георгины, лотосы, левкои цвета закатных облаков, ирисы, и весь этот водопад разбивается в осенних астрах, которые уже растут в аллеях Весов, перетекающих в сады хризантем Скорпиона и даже Стрельца, когда на стеклах уже распускаются ледяные розы.

Всю весну, лето, осень и зиму цветы пересказывают друг другу сюжет нашей общей жизни, повествование начинается с зерна и им же завершается, одни уходят в толпе облаков за горизонт, другие приходят с толпой облаков из-за горизонта, и всем этим распоряжается солнце, слишком яркое для того, чтобы можно было увидеть того, кто стоит за ним. Кого не дает разглядеть обман зрения, игра хрустальной перспективы, при которой крохотной соринкой убирается с неба самолет с сотнями людей на борту — живых людей с помутившимся от времени зрением, с заштрихованными клетками головного мозга, с клубящимися надо лбом жаркими мыслями о том, чем они владеют, они, не владеющие даже собственным зрением, корень которого, как свидетельствует книга, захваченная мною в парк, берет начало в иных мирах. Эта странная книга в двадцатом веке была переведена на множество языков, но чем больше ее переводили, чем обширней были комментарии и точнее сноски, чем усердней обвивалась она справочной литературой, тем менее понятной становилась, точно великое множество глаз, скользя по ней, стирали написанные строки, выжигая страницы добела, казалось, книга вот-вот опустеет в доказательство провозглашенной в ней истины — что корень зрения лежит в других занесенных облаками мирах. В древних текстах об этой книге написано, что тот, кто прочитает ее, тут же ослепнет и «смерть не сможет увидеть его». Давно я мечтала об этой книге, мне бы хотелось всей душой перейти в нее, раствориться в толпе букв, в мерцании смысла, в тени древнего наречия, чтобы «мудрость ее сожгла» меня и мое «я» развеялось дымом.

Я раскрыла ее еще в трамвае по пути в парк, как раз на том самом месте, где Начикетас беседует со Смертью. «Существуешь ли ты, — спрашивает он, — поведай мне о переходе». Смерть пытается уйти от ответа, Начикетас настаивает. В этом месте повествование становится совсем неразборчивым для ума, ум тут бесполезен, как если б мы пожелали при помощи тени ножа отбиться от убийцы с ножом в руке. «Если убивающий думает, что убивает, если убитый думает, что убит, то оба они не распознают истины: он не убивает, неубиваем». Так Начикетас шептался с богом Ямой сколько-то тысячелетий тому назад, но голоса их звучат в любую минуту везде, и в этом воздухе тоже, древняя книга гудит, как раковина, стоит лишь ухо приложить к корешку — услышишь топот давно угасшей погони, иных миров, где от одного корня растут в наш мир и зрение, и слух, и жажда жизни. Трамвай плыл среди живой зеленой массы тополей, и тени листвы скользили по странице. Солнце в эти минуты переходило в созвездие Рака на правах простой звезды. Трамвай качало, я чувствовала вращение увитого цветами годового колеса, и от него, невесомая, как трупы сухих пчел, отлетала история человечества. Ласточки мелькали высоко в небе, не замечая, что залетают в иные миры, существующие в одном с нами воздухе. Эта книга объясняла для тех, кто хотел понять, что иные миры, как ласточкины гнезда, лепятся где попало — на отвесной скале, в плывущем облаке, в люльке младенца, в шпангоуте тонущего корабля, да хоть под носом персидского бея, но только не в каких-то там голубых льдистых пространствах, и они так же прочны, как наши жилища, только гораздо прочнее.

Чистая зона

Не успела нянечка в приемном покое унести на плечиках в глубь коридора мою одежду, как со мной произошла странная перемена, метаморфоза, возможная только во сне, когда одна реальность легко переливается в другую и между ними не возникает никакого зазора: я впервые за долгие годы почувствовала свободу и безопасность, смиренное торжество над жизнью, оставшейся поджидать меня у входа в больничное здание. И я пошла за другой нянечкой не оглядываясь, сложив с себя наконец все обязательства и ответственность, сосредоточившись на себе, на своем существе, свободном, как во времена младенчества, понимая, что тут никто не достанет меня, что я надежно ограждена своею болезнью и что я оказалась как бы на горной вершине. Давно пора было уйти сюда, ибо на так называемой воле тяжесть все накапливалась и накапливалась, и некуда было ее спихнуть, понедельник застревал в пятнице, октябрь в сентябре, ни одно дело не удавалось довести до конца, и все мое существование прочно оплела растущая, как снежный ком, неправда, в которой невозможно было отдать себе отчет, когда человек, чтобы выжить, подделывается под одного, другого, третьего, под всю систему существующих отношений, теснящих его существо, и мается бесплодным желанием куда-нибудь нырнуть, свернуть, нащупать боковое ответвление жизни, чтобы, метнувшись туда, пропустить мимо себя толпу других бегунов на длинную дистанцию, а самому пойти совсем в другую сторону, в неизвестном направлении, в полном

одиночестве, неприкосновенной независимости, на одном лишь обеспечении личного времени, собственной судьбы, не слыша больше ни топота ног, ни ликующих криков победы, ни зубовного скрежета раздоров и ненависти.

Действительно, что делать, когда ложь разлита в воздухе и не знаешь, где кончается общественная и начинается собственная, которая, впрочем, и не ложь даже, выраженная напрямую такими-то и такими-то словами, — слова только огибают основную мысль, чтобы она могла существовать, невинно внедряться в сознание собеседника, пусть самого случайного, ибо и от него, случайного, существует томительная зависимость. Только в детстве всякое чувство окроплено искренностью, этой росой жизни, но чем дальше живешь, тем властнее вбирает в себя хитрый вымысел, лукавая игра, в которой страшно сделать неверный ход, поскольку кто-нибудь этим да воспользуется. И вот я нырнула в свою болезнь, которая чем не раковина, — она даст возможность окрепнуть и собраться с душевными силами.

Усталость и страх измучили меня. С одной стороны, это страх постоянного ожидания; что меня вот-вот разоблачат, выведут на чистую воду, догадаются, что я все время боюсь кому-то наступить на ногу, толкнуть локтем, с другой стороны, страшно, что меня толкнут, мне отдавят ногу, и я все это проглочу, как, впрочем, глотаю каждую минуту своего существования, будь то поход к сапожнику или разговор с соседкой по квартире. Из ее комнаты доносятся бодрые звуки радио. И я выскальзываю, приняв меры предосторожности, в коридор, и она вырастает передо мною, как колдунья в дурацкой сказке: выросла и впилась в меня всеми своими присосками, холодно поблескивая очками. Оказывается, и причина у нее серьезная — горе, сын женится. Взял не из нашего — вы меня понимаете? — круга, нищета, теснота, безотцовщина, где он ее только выискал. Что делать, я согласилась, пусть немного подженится, если мальчику надо. С природой не поспоришь. Во всем есть свои плюсы, а эта хотя бы прописку имеет. Ну потрачу на них тыщу — все лучше, чем с проститутками. Так говорила она мне, сверкая стеклами очков, погружая меня по горло в мое же помойное ведро, которое тяжелило руку, и чтобы освободиться от этого чувства, надо было немедленно надеть ей ведро на голову. Но я стояла по стойке «смирно» и слушала завывание заносящей меня вьюги, скорбя в душе, пугаясь гладкого, серьезного, плоского лица, до тех пор, пока она величественно меня не отпустила, и я с полным ведром в руке метнулась в свою нору. А ведь я от этой женщины ни в чем не зависела: ее сыну со мной не надо, — но укоренившийся во мне страх не спрашивает, страх, как цвет глаз, от него так просто не избавишься.

В палате как по заказу оказалась свободной кровать у окна: поздоровавшись с соседками, я уложила вещи в тумбочку, потом подошла к окну и обратилась лицом к природе, состоящей из соснового леса, подернутого пеленой снега вдали, и группы темных высоких елей.

Когда-то в этом городе жили мои родители. Собственно, города тогда еще не было, был поселок, куда отца, полуживого, привезли на санях; чуть позже ему разрешили выписать к себе маму, с которой они не виделись почти семь лет. Как они здесь жили, не знаю, знаю только, что отец, дорвавшись до своей любимой работы, ожил, ушел в нее с головой, закрывшись ото всего другого, что в молодости составляло его жизнь, и в непрестанных трудах провел многие годы, а когда очнулся от работы, получив передышку в виде тяжелой болезни, то увидел, что жена его состарилась, а дети выросли.

Моя сестра вернулась в этот город по распределению — она и уложила меня в больницу, где работала сама.

За спиной прялся тихий разговор тихих, как и я, свернувших свое существование женщин. Когда я обернулась, перед моей кроватью стоял врач, как посланец снегов, из них и явившийся, он задал мне несколько вопросов, на которые я ответила с радостным чувством человека, наконец-то говорящего правду. «Вот тут болит, — утвердительно сказал он, — не бойтесь, я держу...» Я и не боялась, я рада была отдать в его руки давно надоевший груз. С первого взгляда мне стало ясно, что врач мой, Алексей Алексеевич, человек совсем другой породы, чем я. Глаза его смотрели спокойно и ясно, молодое его лицо казалось одновременно доброжелательным и безучастным; видимо, он умел держать дистанцию в отличие от меня. Только на больничной территории мы с ним могли существовать несуетно и на равных, так как собирались делать одно общее важное дело, на свободе я обходила бы его стороной, инстинктивно опасаясь уверенных в себе, доброжелательных людей. «Ну что ж, в понедельник прооперируем», — легко сказал он и, накрыв меня до подбородка одеялом, ушел.

«О, вам будут делать операцию», — почтительно проговорила одна из женщин, и тут я поняла, что здорово могу проехаться на этой своей будущей операции. Она дает мне право рассеянно смотреть в окно, не участвуя в общих разговорах, читать себе книгу, и при этом никто не упрекнет меня, что я ставлю себя выше других.

И я радушно распаковала в палате гостинцы, которые дала мне с собой сестра, это была моя плата за счастливую возможность одиночества. Мол, я всей душой и своими пирогами с вами, но мысли моей да будет позволено блуждать в сосредоточенности и покое.

Одну женщину звали Галя, другую Мария. Мария с недоумением подержала в руках книгу, которую я с любовью выбрала для себя. А я уже извинялась за эту незнакомую ей книгу, объясняя ее наличие в своей сумке крайней спешкой, в которой проходили сборы в больницу, а я уже печалилась, ибо и сейчас, даже сейчас не использовала открывшихся возможностей поступать так, как хочется, и читать то, что хочется.

На другой день мы уже подружились и многое узнали друг о друге. Мария оказалась веселая, разбитная, но с мечтой в душе, как героини многочисленных кинолент, которые тоже были разведены, имели случайные связи, пока не набредали на настоящего человека, в конце концов не замедлившего явиться. Мария говорила, что такой финал — большая неправда. Галя сказала, что у нее было как в кино. Она совсем недавно вышла замуж за человека, с которым много лет трудилась в одном коллективе. Все, что Галя ни говорила, она начинала с праздничных слов, к которым ее губы никак не могли привыкнуть, и основная нагрузка ложилась именно на них, а не на последующее сообщение. «Мой муж» с утра до вечера жужжало в палате, «мой муж» впивалось в незамужнее Машино ухо, и Маша, которая могла похвастаться всего-навсего «одним человеком», исправно навещавшим ее в больнице, делала вежливое лицо и подмигивала мне. Узнав, что я замужем, Галя всем сердцем переметнулась от Маши ко мне как к человеку, с которым можно говорить на равных, обсуждая семейные проблемы. В любой ерунде она искала повод произнести заветные слова: пел ли Серов свою «Мадонну» — оказывалось, что муж Петрович этого певца уважает, давали ли на обед гречку — выяснялось, что ее Петровича хлебом не корми, дай только гречневую кашу, заросло ли стекло морозными лилиями — надо продышать глазок, а то не увидим, как идет по тропинке Петрович. Пел Серов, пел Алибек Днишев, пела Ротару, и мне хотелось вытащить из радиотрещотки все ее внутренности, намотать на поганый веник, как паутину, все эти невозможные, скребущие слух песнопения, которые благоговейно слушали мои соседки, и разом вытряхнуть их в форточку. И где, скажите, скрываются изобретатели этих песен, где берут, из какой действительности черпают все эти завалинки, старые мельницы и малиновые звоны — причем даже сама музыка охотно идет у них на поводу, — эти чистые криницы!

Поделиться с друзьями: