Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Это уже потом, когда бабушка Лену забрала, сказав соседям, что воспитает ее сама, коли мать родная за труд посчитала, бабушка без памяти полюбила Леночку, так полюбила, что остыла к двум своим законным внучкам, про которых прежде говорила, что они — копия Сережика, темненькие да бровастенькие. Так полюбила бабушка Лену, что и Сережу своего единственного разлюбила и только и думала о том, как бы из него денег вытянуть побольше, то есть с сыном повела себя как брошенная жена, а деньги собирала Леночке на книжку, «на после себя». И из невестки выбивала вещички старших девочек.

«Не помню», — сказала, как всегда, Лена, улыбаясь своей лучезарной улыбкой. Константиновна как будто и ждала такого ответа. Больше пытать Лену не стала. Она усадила девочку, расплела ее русую косу и, причесывая, принялась под гребень шептать: «Пойди, зайка-заика, прочь с девушкиного языка в ночь, скачи, зайка-заика, в поле ровное, нетревожное. Как в том поле месяц-молодец стоит, звездам-сестрам говорит: “Вы берите себе в хоромы легкие, воздушные заику девушкину, бросьте заику с высоты поднебесной, чтоб ни встать ей, ни сесть, ни скакнуть на девушкин язычок”.

А бабушке, которая тихо стояла в сенях, Константиновна сказала: «Сны станут сниться девушке. Ты рядом спи. Как увидит во сне тот страх, что ее напугал, закричит страшным голосом про него — и больше уже никогда заикаться не будет. Только сны не сразу начнут сниться, через месяц».

Бабушка ни слова не промолвила в ответ, поклонилась и заплакала: поверила Константиновне.

Обратно они тоже в купе ехали.

Сны стали сниться Леночке, и время в них пятилось назад. Бабушка спала рядом — постелила себе на полу возле Лениной кровати и похрапывала. Среди ночи то и дело просыпалась, смотрела на Леночку, как она во сне хмурит лоб, крестила ее и снова засыпала.

Сначала Леночке приснилось совсем недавнее...

«Будто собираемся мы с тобой, бабушка, в больницу, и ты велишь надеть мне клетчатое платье. Я говорю: «Бабушка, оно же старое, рваное». А ты отвечаешь: «Ну и хорошо, что старое, хорошо, что рваное». Я говорю: «Давай я надену красное, Наташино, оно совсем новое...» А ты отвечаешь: «Не надо новое, надо что попроще. Мы ведь с тобой кто? Мы с тобой две сироты, пусть все видят». Я оделась, как ты сказала, бабушка, и пошли мы с тобой по улице, а листья на деревьях красные, синие...»

Бабушка говорит: «Ну, слава Богу, началось, как Константиновна сказала. Лен, ты только не проснись прежде времени, когда начнет тот сон сниться, его до конца досмотреть надо, Леночка...» «Я досмотрю, бабушка», — послушно отвечает Лена.

На другой день она рассказывает: «Снился мне, бабушка, папа Сережа. Будто мы идем с Наташей и Настей в кино, и Наташа говорит: «Пап, а можно, Лена у нас немного поживет?». И Настя тоже: «Пап, можно, а?» А папа, грустный такой, отвечает: «Я вам, девочки, мороженое куплю, только ты, Лена, не говори бабушке, что мороженое на улице ела, а то она меня ругать будет...» Я и не сказала, ты прости, бабушка». «Чего уж», — отвечает бабушка.

С каждым днем все тревожней и холоднее становились Ленины сны, будто какая-то опасность просачивалась в них. Проснется Лена и дрожь унять не может, а бабушка говорит: «Потерпи, деточка». «Я потерплю», — соглашается Лена.

Однажды Лена проснулась в слезах: «Маму видела. Будто вокруг рычаги и пилы ходят и гремят, ходят и гремят, а я сижу в цветных нитках и лоскутах, играю на полу. Мама на меня не смотрит, усталая такая, с ней рядом женщина что-то из-под колесиков синее тянет, синее-синее, аж черное, и говорит: «Алла, следи за ребенком, не ровен час сунет руку в станок, останется калекой»...»

«Прости, Господи, мой грех, — говорит бабушка. — Однажды мне Алла позвонила и денег попросила в долг, а я сказала, что у меня нет. Были, были у меня тогда деньги. Прости, Господи!»

Следующая ночь: лес глубокий, ночной, осенний, шорохи по нему пробегают ужасные от неба до земли, а посередине леса стоит машина, в ней человек с бородой сидит, а сзади мама с Леной. Человек оборачивается и говорит: «Иди, Леночка, с листиками поиграй». «Нет там никаких листиков, — посмеивается мать, — облетели уже все». «Ну так шишки пусть поищет». Лена трясет головой: «Нет, мама, там волки, ты сама говорила. Поехали обратно». — «Да нет там никаких волков!» — «Есть, с зелеными глазами!» — «Вот ты какая, ничего для мамы не хочешь сделать, даже шишечек собрать, покоя с тобой нет ни днем, ни ночью!»

«Дура гулящая, — сказала смущенно бабушка, — бедная ее головушка... Леночка, не лечь ли мне с тобой? Чувствую, уже скоро...»

Но еще был сон: дождь идет стеклянный, Лена с мамой в каком-то незнакомом дворе, в песочнице. Под грибком. Мама смотрит в освещенные окна, точно хочет одно из них расплавить своим взглядом, и шепчет: «Будь проклят, будь проклят». Щупает Лене ноги, не промокли, нет, и жарко шепчет: «Будь проклят...»

Вечером бабушка шторы зашторила, газеты с подоконника убрала, чтоб не шуршали на сквозняке, часы остановила и улеглась с прищепкой на губах, чтобы не храпеть, а Лена в это время лежала, маленькая, в деревянной кроватке и звала: «Мама! Мама!» Мама на кухне шьет за машинкой, уши ватой заткнула, голова у нее от Лениных криков раскалывается. А Лене одной страшно, комната темная, мама весь день суровая, даже не поцеловала ни разу. Лена кричит: «Ну пожалуйста! Ну последний раз ляг со мной, я боюсь!» «Заткнись, я сказала! — кричит мама. — Мне работать надо, чтоб духу твоего слышно не было!» Лена замолчала, а по темноте пробежали зеленые искорки. У мамы на кухне слипаются глаза. Плеснет в лицо водичкой из кружки и снова строчит. Лена опять подает голос: «Мамочка, миленькая, родная мамусенька, мне страшно, хоть минуточку полежи со мной!» Тихо. Машинка уже не стрекочет. Темно. Кто-то крадется. Лес шумит от неба до земли. Мама шепчет: «Ну счас устрою тебе, чтоб запомнила...» — и тихонько встает из-за стола. Кто-то крадется по лесу. «Мама!» — кричит Лена во весь голос. Тишина, шабуршенье, кто-то косматый, с зелеными искрами окружает кровать со всех сторон. И вдруг — бабушка аж вскочила со своей лежанки — крикнула Лена маминым голосом:

«Волк! Волк!..»

С тех пор Лена перестала заикаться.

II.

Сельва

Уже потом, когда все это случилось, приходил молоденький милиционер, расспрашивал медсестер и санитарок, интересовался, смотрела ли комиссия регистрационный журнал, и что она установила,

и какая была Таня. Какая-какая — всякая. Добродушная, мрачная, свирепая, а чаще всего раздраженная. Пучки раздражения излучало ее лицо с выкаченными блеклыми глазами, раздражением искрила половая тряпка, которую она швыряла в ведро, брызги бешенства летели в разные стороны, когда Таня с силой выкручивала ее точно так же, как кто-то неведомый выкручивал ее собственную жизнь, не оставляя влаги для слез; Таня остервенело мыла палаты, норовя ударить палкой по ножкам кроватей безответных больных. И вечное раздражение перекатывалось в тяжелых гирях ее ягодиц, когда она шаркала по коридору с насупленным лицом, с хмурой жирной складкой на лбу. Раздражение скапливалось в ней и изливалось на всякого, кто попадался под руку, именно потому она будила прикорнувшего в ночное дежурство врача, хотя в этом не было никакой необходимости, будила с едким наслаждением, мстительной радостью, точно в этом усталом длинном полумальчике-полумужчине была причина всех ее бед. То и дело дергала медсестер, с которыми вообще-то дружила, курила на лестнице, становясь на цыпочки, чтобы выдыхать дым в форточку. Да, только что курила, рассказывала истории про своих доходяг и вдруг минут пятнадцать спустя являлась с завотделением, с усмешечкой на лице слушала, как та распекает девочек за то, что они дымят в неположенном месте. Над Зоей Григорьевной, нудной, умирающей старухой, она издевалась так, что видавшие виды сестрички, отнюдь не альтруистки, и те удивлялись. В интенсивной терапии все были тяжелые, подать судно, кроме Тани, было некому, а Таня, когда Зоя Григорьевна начинала сипеть со своей кровати: «Ой, миленькая... дай судно... не могу больше...» — оборачивалась к ней с половой тряпкой в руках, глаза ее наливались кровью, и она медленно выговаривала: «Подож-ждешь!» Тане потом все равно приходилось ворочать Зою Григорьевну, перестилая постель, и можно было подумать, что она получает от этого удовольствие. Непонятно, почему Таня так ненавидела эту старуху с почти лысой головой и торчащим подбородком; может, ее приводила в ярость полная старухина беспомощность, ибо когда к Зое Григорьевне приходил сын и она силилась пролепетать ему свою вечную жалобу на Таню, он сдавленно отвечал: «Что ж делать, потерпи, мама» — и с измученным лицом льстиво улыбался Тане. Случалось, Зоя Григорьевна просила клизму. Она просила ее как воздуха, потому что давило на легкие, на сердце, на все еще живую душу. Старуха доставала из-под подушки рубль и, помахивая им, лепетала: «Таня! Клизьму!» Таня, шаркая палкой, занималась уборкой. Зоя Григорьевна простирала свой слабый голос до сестринского поста: «Асенька! Клизьму!» Ася, раскладывая лекарства, начальственно: «Татьяна, ты видишь, я занята». «Не занята, а в дерьме неохота возиться». Зоя Григорьевна с тревогой переводила взгляд с одной на другую и, уже не в силах ничего произнести, на пальцах показывала: три, три рубля то есть. Ася со вздохом говорила: «Ну ладно, раз тебе так трудно». Но Таня насмешливо отвечала: «Сиди уж, сама управлюсь». Делала клизму и брала у старухи рубль вместо обещанных трех.

Сестрички из интенсивной терапии относились к Тане по-разному. Пухленькая коммерсантка Люба, которая жила рядом с «Березкой» и имела возможность каким-то образом отовариваться, ненавидела Таню и боялась ее до умопомрачения, до такой степени, что разговаривала с нею каким-то немеющим, скособоченным, как у удавленника, языком. «Здорово, спекулянтка, — так Таня всякий раз приветствовала Любу. — Как идет нажива на бедах народных и обмане родного государства?»

Любе бы ответить с холодком: благодарствую, мол, с наживой дело обстоит клево, а об государстве пусть у тех голова болит, кто его выдумал, — и оставить Таню с раззяванной варежкой, рассыпая по коридору дробное независимое цоканье «Саламандры» в облаке «Диориссимо», но вместо этих заготовленных слов Люба выдавливала кислую соглашательскую улыбочку, и духи ее мгновенно прокисали в душной ауре Таниного праведного гнева. Не получалось царственно проплыть облаком, облако припечатывала половая тряпка.

Вторая сестричка, Ася, работала в больнице больше всех, уже лет пятнадцать. Если для Любы медицинский халат был чем-то вроде маскарадного костюма, всегда коротенький и, насколько позволяла униформа, нарядный, то Ася была закована в него, как в ледяную броню. Во время обхода Ася с каменным лицом сопровождала врача, строго держала в руках кипу историй болезни, но еще более строго держала дистанцию между собой и врачом, с одной стороны, и между собой и больными — с другой. Ее гладкое востроносое лицо говорило: я буду делать ровно столько, сколько положено, и ни на йоту больше, никаких таких душевных контактов, никаких звонков по служебному телефону, идите звоните из автомата на первом этаже; выслушав отповедь, больной ковылял по стенке обратно в палату, ясно было, что на первый этаж ему не сползти. Поэтому больные ее не любили, хотя Ася с первого раза попадала в самые тонкие вены. Ася была неразговорчива, но любила подкалывать сотрудников, хотя терпеть не могла, если вышучивали ее. Глазастая, она замечала, что Люба вколола больной вместо положенных трех кубиков морфия полтора, но ничего не говорила, приберегала до поры до времени козырь. Свое наблюдение она сохраняла на потом — когда Люба будет иметь неосторожность чем-то ее задеть или откажется подменить, — чтобы ввести лошадиную дозу инъекции обидчице. К Тане Ася относилась как и ко всем: тьфу, никак. Ее не угнетали припадки Таниной раздражительности, а, напротив, веселили.

В сестринской днями напролет разговаривала радиоточка. В восемь часов вечера Таня прибавляла звук и слушала свою любимую передачу «Служу Советскому Союзу». Ася в это время стерилизовала шприцы в автоклаве, а наш корреспондент, побывавший в гостях у воинов Б-ской части, говорил, заходясь детским восторгом: «Владимир, вот вы молодой командир, немногим старше своих солдат... Как — есть чувство, что вы немного отец этим ребятам?» «Немного есть», — уныло соглашался Владимир.

— Да уж, — не верила Ася. — Уж прям уж.

Поделиться с друзьями: