Путешествие дилетантов (Книга 1)
Шрифт:
Слезы Марго были кратковременны: она была из самых современных молодых женщин. Мне было велено заниматься домом, а она, наскоро собравшись, укатила в столицу, где господин ван Шонховен сгорал в одиночестве средь льдов и гранита.
Я ожидал ее возвращения, замирая. Вообще тихая помещичья жизнь не приносила нам отдохновения, ибо мысли наши были там, с нашими друзьями, а расстояние и неведение усиливали нервозность. А тут еще ненатуральные при этих условиях сытость, размеренность и удаленность от оскорбительного соседства с цивилизацией. Поэтому ожидание мое было взвинченным сверх всякой меры, и я уж было совсем вознамерился бросить все и укатить за Марго следом, пренебрегши ее запретами, как вдруг она воротилась. На ней не было лица. Я же, не успев расспросить ее обо всем хорошенько, уже без труда догадался, что господин ван Шонховен, не дождавшись весеннего тепла, ринулся по направлению к Кавказу, как только он умел, молниеносно и неумолимо, не посчитавшись и на сей раз с высочайшей волей. «Это уже безумие, – прошептала Марго, – они погибнут оба. Слепота – неверная подруга. Так, не подготовившись, не обдумав… ничего не сделав…» Я утешал ее, говоря, что все сложилось, что иного быть не могло, что мы с ней не этого ли хотели. – «И пока ты
Мы затаились в ожидании новых известий. Соседи перестали к нам ездить, раздосадованные нашей рассеянностью и безразличием к их делам. Вскоре пришло и долгожданное письмо. Оно было от Лавинии, но не с Кавказа, а из Петербурга!
«Дорогие Амиран и Маргоша!
Не знаю, как вы воспримете это известие, но я решила ехать в Италию. Тут сложились всякие обстоятельства, и я поняла, что это самое благоразумное. Александр Владимирович крайне добр ко мне и к моим желаниям. Правда, мы сначала опасались, что с длительным отпуском для него будут затруднения, но все обошлось как нельзя лучше, и целый год мы сможем наслаждаться морем, памятниками старины и покоем. Мой супруг, несмотря на все горе, которое я ему причинила, проявил столько терпения и великодушия, что я не могу не быть ему благодарной. Наша жизнь входит в нормальную колею. Все было бы хорошо, если бы не сознание, что я по невежеству, легкомыслию и душевной черствости отравила жизнь князю Мятлеву, тоже человеку весьма достойному и не заслуживающему во всяком случае такого к себе отношения. Но с прошлым покончено, и я надеюсь, что князя теперь–то уж простят, и он тоже сможет зажить нормальной жизнью. Простит ли он меня? Пора, наконец, отрешиться от юности. Только моя maman никак не может успокоиться: в чем–то меня упрекает, нервничает, кипит, пытается интриговать без явного повода и неизвестно против кого… Но это, наверное, уже возраст. Итак, я уезжаю. Я надеюсь, что за этот год многое переменится и князь Мятлев сможет вернуться в Петербург, и, встретившись с вами, поймет, как я была права, решившись не докучать ему с девической вздорностью и с позорным эгоизмом. Жизнь моя совершенно перевернулась… Нельзя забывать о долге. Он выше нас и сильнее. Я хочу, чтобы об этом знали все и не думали, что я пичкаю себя по–прежнему пустыми иллюзиями. Я буду писать вам и ждать от вас вестей. Если у князя Мятлева все наконец устроится, в чем у меня нет ни малейших сомнений, я буду очень утешена…
Обнимаю вас
всегда ваша Лавиния»
87
(От Елизаветы Мятлевой – Сергею Мятлеву).
«…Дорогой мой Сереженька, дружочек! Невыносимо представлять тебя больным. Мало того, что годы беспощадны, а тут еще мы сами себя не щадим. Не настрадался ли ты и за себя и за других? Не много ли тебе одному?… Я писала тебе, что мы предпринимали все возможное и уже почти было добились благосклонности, да новые обстоятельства, то есть бегство этой юной особы к тебе и жалоба ее супруга государю–наследнику, – все это разрушило наши старания. Как это она не могла тогда понять, что каждый ее новый каприз – усугубление твоих страданий! И это любовь? Но, слава богу, теперь, кажется, небо прояснилось. Дело в том, что твоя пассия, устав, видимо, изображать роль безумно влюбленной Доротеи, решила наконец взяться за ум и жить по долгу, а не по капризу. Не огорчайся. У нее вполне приличные отношения с ее благоверным, и они на виду всего Петербурга демонстративно разъезжают в открытых санях, а недавно укатили в Италию или куда–то там еще, благо – тепло. Я знаю, что мое известие огорчит тебя, но это огорчение не будет продолжительным, ибо ты поймешь, что женщина, теряя молодость, теряет и многое из того, что кажется нам в ней вечным. Обнаруживаются другие достоинства, склонности, черты, но прежнего уже нет. Жажда покоя, предчувствие материнства – вот что предлагает природа, и спорить с ней бессмысленно. Не огорчайся. Ее милого легкомыслия и обворожительности хватило ненадолго, затем пришло наваждение, которое опутало и тебя и от которого она сама не могла избавиться. Ты излечишься, успокоишься, все к тебе вернется, да и ей будет лучше в кругу натуральных условий и обязанностей. Не огорчайся. В связи с ее отъездом в нашем маленьком кругу был большой праздник. Какое чудо! Теперь, пожалуй, нет препятствий к тому, чтобы Государь, со свойственными ему добротой и чувством справедливости, смог бы наконец снять с тебя нелегкие и для него самого запреты. Не огорчайся, мой дорогой, счастье не за горами…»
88
Удар был так внезапен, что я долго не мог собраться с мыслями, чтобы хоть как–то вообразить себе эту дикую метаморфозу. Я прилагал к тому нечеловеческие усилия, и Марго призывала в помощники всю женскую изощренность, и память наша была возбуждена, так что вспоминались самые мельчайшие детали, с помощью которых мы надеялись пролить свет на тайну этого происшествия. Жалкие крохи, известные нам, разрастались в нашем воспаленном мозгу до гигантских размеров, чудовищные картины вставали перед нами, бредовые предположения выматывали душу… Что? Как? Для чего? По какой причине?…
Конечно, господин ван Шонховен в армячке, с картонным мечом в озябшей ручке продолжал носиться взапуски по зимнему саду, презирая компромиссы и грядущие вояжи в Италию. Конечно, Лавиния Бравура, встряхивая прозрачными крылышками, готовилась уже в который раз пересечь российские пространства… Но госпожа Ладимировская, ставшая для меня загадкой, вышагивающая по своей ночной комнате с синими кругами под глазами, осунувшаяся, подурневшая, уже не способная даже на то, чтобы попугать с помощью бессильного лефоше хмельного лекаря из приснившейся глухомани, госпожа Ладимировская, отбившая внутренности в тряских возках, кибитках, рыдванах, она–то как же? Она вышагивала по своей комнате, присаживалась в кресло, вновь подымалась. Наконец распахнула дверь и прошла к господину Ладимировскому. Он что, бросился к ней навстречу и, зарыдав, опустил голову ей на плечо?… И в этой несусветной пошлости и была заключена тайна всех
последующих событий?…Зная мало–мальски его, можно было бы предположить, что, не торопясь, дав время ей перекипеть, перестрадать, он сам вошел к ней в комнату, но не в халате и со свечой, а в самом безукоризненном сюртуке. Уж если он писал письмо наследнику с просьбой вернуть молоденькую сумасбродку, так он–то уж знал, что за этим последует, он готовился, он репетировал, чтобы хоть на сей раз не оказаться в дураках. Он вошел к ней сам. Два чувства боролись в нем: ему было стыдно за жалкий подвиг с письмом к наследнику, но желание спасти любимую женщину от падения преобладало. «Лавиния, – сказал он почти спокойно, – я все забыл. Ничего не было… Забудьте и вы. Нам предстоит долгая жизнь. Еще не поздно все начать заново». – «Я устала, – сказала она, – я устала и запуталась. Я должна к вам привыкнуть…»
Марго высмеяла меня. «Вздор, – сказала она, – ты же сам не веришь в весь этот вздор. Сантименты не сближают. Ну какой бы он ни был, но любой мужчина должен рассвирепеть, увидев перед собой причину своих терзаний, холодную развратницу, предательницу, любимую, но чужую…» – «Ах, Марго, – сказал я не очень уверенно, – стоит надорваться, и безволие становится твоим поводырем. Устала, устала… устала… Сдалась, разве ты не понимаешь?»
…Он вошел к ней в комнату в безукоризненном сюртуке и вздрогнул, увидев ее. Ни молодости, ни лукавства, ни колдовства, ни ранящей усмешки, рожденной излишне впечатлительным умом, ни бездонности в серых зрачках, – перед ним стояла изможденная женщина в помятом платье, скулы обозначились резче на пожелтевшем лице, в глазах замерла ночь без надежд на утро, да и стояла госпожа Ладимировская как–то боком, чуть изогнувшись, словно боялась, что вот–вот он ударит, а может, и впрямь боялась, потому что его лицо не предвещало ничего хорошего, и он сказал: «Сударыня, не надоело ли вам порхать по России, позоря меня, сея смятение в душах людей и вызывая отвращение каждым своим движением? Вы с наглостью избалованного раба предположили, что вам все позволено и что мое терпение безгранично. Я должен огорчить вас. Извольте покинуть мой дом и отправляйтесь к вашей maman, к черту, к дьяволу, куда угодно!» – «Хорошо, – сказала она покорно и, кажется, даже с облегчением, – я уеду. Не могли бы вы распорядиться об экипаже?»
Но и это предположение зашло в тупик, ибо итальянский вояж все–таки состоялся, а госпожа Ладимировская при всей ее усталости и невменяемости в ножки–то уж не бросилась бы, вымаливая счастливый год на неаполитанском побережье. Да кроме того, как стало известно, незадолго до отъезда в Италию супруги разъезжали по Петербургу в открытых санях, будто бы напоказ, вызвав массу толков и пересудов.
…Он бил ее, грозил отравить, затравить собаками, ночью связанную отправить в деревню и заточить в амбаре, в кладовой, в погребе, замуровать в стену. Он дошел до такого неистовства, вполне объяснимого в его положении, что почти можно было этому поверить. Перед его ожесточением она ощутила себя беспомощной и бессильной, потому что уже до этого была сбита с ног, и тонкие плечики ее надломились еще тогда, когда она пересекала Россию, упрямо наклонив голову и сжав насмешливые губы. А тут его угрозы и недвусмысленные замахивания, и удары кулаком по столу, и перепуганные слуги… Да, но как же тогда их прогулки по городу в открытых санях, и при этом, как рассказывали, ее счастливое лицо, обращенное к нему, и он, откинувшийся, умиротворенный, полуприкрывший глаза, уже наполовину погруженный в теплые волны Неаполитанского залива?…
«Я теряюсь, – сказала Марго, вздыхая, – у меня кружится голова. Я не вижу объяснения. Не прибегать же к сказкам и прочему вздору, чтобы разрешить эту тайну». Но пока она, ломая руки, напрягаясь, отчаиваясь, выкрикивала напрасные разгадки, так что стены нашего старого дома тряслись и посуда звенела, пока она громоздила разъяснение на разъяснение и эта хрупкая башня, достигая низкого потолка, рушилась и разлеталась в пыль, я вдруг понял, что мы, отвергая самую банальную из версий по своей склонности к изощренным решениям, удалялись и удалялись от единственно возможного объяснения, считая его–то ложным… Да почему же? Неужели мы и впрямь были уверены, что придуманный нами мир столь элегантен, последователен, неколебим, вечен и стоек, что ни произойди, а его развитие всегда неизменно? Почему мы считаем всякое отклонение его от привычной линии в удобную нам сторону – усовершенствованием, а в чуждую – предательством?…
В один из вечеров Лавиния Ладимировская, кажущаяся тридцатилетней в свои двадцать два года, потухшая, уставшая, сдавшаяся, потерявшая волю к сопротивлению от напрасности усилий, от безвыходности, от ужаса, внушаемого ей воздухом империи, сама вошла в его комнату, неся перед собой свечу… О чем она думала в этот момент, переступая порог его апартаментов, и думала ли о чем – не ясно… «Нет, нет, – воскликнула Марго, – этого не могло быть! Как ты жесток!…» И она заплакала, но не потому, что моя догадка выглядела неправдоподобной и оскорбительной, а потому, что оскорбительность моего предположения ужаснула правдоподобием. «А что же тогда могло случиться? – закричал я. – Подумай! Подумай!… Взяла и вошла!… Все кончилось!… Почему же этого не могло случиться?!»
Я написал Мятлеву обстоятельное и нервное письмо, в котором рассказал о случившемся и о своих предположениях. (Письмо это впоследствии было утеряно, и я не могу воспроизвести его полностью.) Помнится, что, утешая друга, я даже пробовал острить, сравнивая господина ван Шонховена и госпожу Ладимировскую, и еще как–то и что–то по поводу геройских ран Мятлева, которые при всей их напрасности выглядят все–таки достойнее, чем всякие (уже позабытые) душевные травмы нашей общей знакомой, созревшей уже для того, чтобы рожать законных детей и не единоборствовать с небесами… «…Послушай, Мятлев, я вижу в этом счастливый тайный знак Провидения, которое не может допустить, чтобы вы оба сгорели от безуспешных попыток доказать миру, что ваша любовь сильнее его чудовищного безразличия. Она устала, Мятлев, она сдалась, давай пожалеем ее. Нельзя долго пользоваться прозрачными, хрупкими крылышками в этом сыром, промозглом, убийственном климате!» Затем я, растеряв все свое былое благоговение, порассуждал о преемственности, о густой, липкой крови госпожи Тучковой, с несомненностью унаследованной дочерью, «…а современные практические дамы рано или поздно должны поддаться воздействию этой горячей жидкости, опьяняющей почище, чем вино… Твоя жизнь с нею, Мятлев, была восхитительна, но против возраста, велений крови и усталости мы бессильны. Давай же пожалеем ее, Мятлев!»