Путешествие в Русскую Америку
Шрифт:
— А зачем они дарить станут?
— То есть как зачем? В центре Москвы, в знаменитом каком-нибудь музее, в Музее изобразительных искусств имени Пушкина например. Это же великая честь, быть выставленным в Москве, мировая слава, признание! А картина знаменитого художника — это миллионы. Нам — что, миллионы не нужны? Все вместе, и искусство тоже, — это национальное богатство страны.
— Художников… ты имеешь в виду американцев?
— Всех я имею в виду, американцев особенно. Такой интерес к Советскому Союзу, такие симпатии, особенно среди интеллигенции, столько надежд! На этой волне многие с радостью бы просто дарили! Приезжайте в Америку, к себе позовите, поговорите по-человечески. Нет! «Зачем нам ихнее искусство?» Свое обратно в дар уже берем, спасибо говорим. А «ихнее»? «Жили без них, проживем». Я считаю, хватит, пора кончать. Какая-то сидит в нас неистребимая, пренебрежительная расточительность. Странно мне все это.
Шемякину странно. Давно
С Шемякиным разговаривать на эти темы бесполезно: оживляется он только в разговорах об искусстве. Особенно когда речь заходит о молодых художниках, об их образовании, о выставках молодых, происходящих в Москве.
— Я уже начал издавать журнал «Искусство Восток — Запад». Западные художники и художники из Союза. Параллельные сюжеты, история стилей. Очень кропотливое занятие. И очень дорогой проект. Мне хочется издавать журнал на высоком полиграфическом уровне. И никто мне пока что не помогает, я имею в виду никто из России. А распространять-то его больше всего необходимо именно там, чтоб ребята смотрели. Кстати, о студентах. Сейчас на Запад ездят много советских художников, а те, кто продавался на аукционе «Сотбис», уже и работают на Западе по приглашению частных галерей. А почему бы не посылать на стажировку студентов? Огляделись бы, сравнили бы. Не смотрели бы в сторону Запада зашоренными от отсутствия информации глазами.
Сколько народу уехало? А сколько сумело пробиться? Единицы. Да, ворота открылись, венские соглашения подписаны, езжайте куда хотите. Но ведь и во времена перестройки надо быть реалистами. Ведь и сейчас многие думают, что встречать их будут с цветами.
А мир здесь жесткий. Произведения искусства — товар. Законы на рынке определяют критики, связанные с владельцами галерей. А механизм известности? Очень простой. Идет бешеная борьба. Модные галереи вкладывают безумные деньги в художников, с которыми работают. Как минимум, двести пятьдесят тысяч долларов в год. Они сами об этом говорят. И вот вам суперзнаменитое имя. Тогда работы уже можно продавать по полмиллиона. А американским снобам, которым денег девать некуда, только это и нужно. Обронить так небрежно, вот, мол, купил тут картину, пятьсот тысяч заплатил. Не машинами же и домами хвалиться. Искусственно создается как бы некая особая аристократия, не наследственная, а вроде бы духовная. За огромные деньги. И идут такие вот игры в искусство. Чужаков пускать? Зачем? Это невыгодно. Сама логика вещей подсказывает — новые имена не нужны. Художественная жизнь должна подлежать контролю. Она и подлежит. Кругом сложнейшие иерархические структуры. Разве нашим ребятам об этом известно? Да они и не поверят, пока своими глазами не увидят хоть раз. Вот почему нужны стипендии и поездки…
Важно, на какой ступени стоит художественная галерея, какая публика в ней бывает, на каких машинах туда подъезжают. С одной стороны, общество вроде бы абсолютно открытое, с другой — оно состоит из иерархических ступеней. Каждая площадка на ступеньке — это же просто пуленепробиваемая коробка! Правда, стеклянная. Все видно. Можно узнать, за сколько художник продал свою работу, сколько он зарабатывает за год. Ну и что? Все равно это общество закрытое. Туда не попадешь.
Все это надо знать. Искусство, все равно, большое оно или маленькое, — это коммерция. И человек, художник здесь абсолютно одинок. Вступай на этот тяжкий путь, делай что хочешь, но в ответ — безразличие. Никаких творческих союзов, никаких бесплатных путевок в дома творчества. Никакой иллюзии общественной жизни. Знаете, как у нас? Придут в союз на собрание, пошумят, поспорят, поругаются, выпьют… особенно сейчас, когда все так оживилось. Вот тебе и реальная жизнь, и творчество, вот ты и сам творец… Какие собрания? Где? О чем? Здесь ты один. И притом ты из страны, об искусстве которой до недавнего времени не было ничего известно, о современных художниках огромного государства. Думаете, имя Малевича американцы знали несколько лет назад? А теперь нормальный Малевич хорошего периода стоит, как минимум, миллион. Даже великого Филонова здесь пока не знают. О Фальке и Тышлере слыхом не слыхали.
Вот почему я хочу сказать, может, и вопреки общей оптимистической волне: ребята, здесь адский темп работы, имейте это в виду. Говорят, преуспел Мишка Шемякин. Пожалуйста, я уступлю, пусть хоть ненадолго влезут в мою шкуру. Выдержат? Думаю,
далеко не все. И еще: пусть это и странно слышать от меня, заклейменного в свое время «авангардистом», но, ребята, гордитесь нашей отечественной школой, школой реализма, храните эти традиции. Это то, что делает нас во всем мире такими сильными.— Легко давать советы, когда объездил весь мир…
— Именно потому и предупреждаю, — потому что все увидел и все сравнил. Конечно, когда нас перекармливали — Репин, Шишкин, Левитан, передвижники и ничего кроме, все остальное, весь авангард — сплошная «идеологическая диверсия», я же эти времена застал… Мы и протестовали в ответ, каждый как мог и умел. А здесь я огляделся, начал спокойно и объективно изучать русскую школу, столкнулся с американской школой реализма, с французской, увидел все «за» и «против». Нет, я на стороне нашей академической муштры. Мне в училище, хоть и доучиться не дали, руку поставили, научили рисовать. На меня теперь некоторые бочку катят: защищаешь то, против чего бунтовал. Но это же абсолютно нормально. Разве мы не растем, не меняемся? Когда меня выгнали из страны, мне было под тридцать, а сейчас сорок шесть. Есть разница?
И еще. Перестройка идет? Идет. Причем в области искусства полным ходом, как я сужу по прессе. Я профессор в университете Сан-Франциско. У меня там свой мастер-класс. Что это такое? Сидят студенты, я рисую. Джазисты, замечательные ребята, выдувают тот цвет, красками которого я в эту минуту пользуюсь. Лекции мои транслируют в несколько университетов одновременно. Вопрос: почему в Сан-Франциско преподавать мне можно, а дома нельзя? Или это до сих пор никому не нужно?
Я все время твержу как дурак, наверное: надо помогать стране конкретно, что я и пытаюсь делать. Думаете, этот Комитет по спасению наших военнопленных в Афганистане — простое дело?
Афганистан — это рана, больное место. Для меня все началось, когда мне принесли эти страшные песни об Афганистане, написанные нашими ребятами…
— Кассету принесли?
— Да. Для меня они почему-то прозвучали почти так же трагически, как песни покойного Высоцкого. Когда я услышал: «Здесь, под небом чужим, под кабульской звездою…» Мелодии же у всех песен старые, я с ними вырос, только слова другие, жуткие слова. Ну и у меня как мороз по коже пробежал. Я вдруг ощутил запах бинтов, йода, йодоформа, увидел этих несчастных мальчишек, попавших в эту бойню. И понял я тогда, что не смогу остаться в стороне. Высоцкий уже умер. К войне в Афганистане он относился болезненно, много говорил об этом, просто страдал. А что в те годы можно было сделать? Всеобщая была в Союзе немота. Ну вот я и работаю — за него и за себя. Да, в этом комитете, где я председатель. Думаете, это просто, выцарапывать оттуда наших ребят? Для этого, знаете, какие связи надо иметь? С самыми разными афганскими группировками, с беженцами-афганцами. Прихожу я к ним в подвал тут, в Нью-Йорке, сидят все вместе, молодые, старики, дети. У всех кто-то погиб. У кого оторваны руки, ноги. Калеки передо мной сидят. А я с ними завожу речь о спасении советских военнопленных, говорю с точки зрения религии, призываю к милосердию. Ну слушают они меня и в какой-то момент, забыв о том, что я русский американец, начинают возбуждаться, кричать, хватают свои плакаты, а на них это слово «оккупант». Потом с этими плакатами на меня, потом на стены мне показывают, а все стены увешаны фотографиями — и все дети, дети… «Кто тебя туда звал?» — кричат они мне. И это не бандиты, это простые беженцы. А я им все про милосердие, а они уже готовы меня убить!
Пардон, говорю я им тогда, я же не входил с автоматом в ваши кишлаки, что вы на меня кричите? Вы тут, в Нью-Йорке, хоть и в подвале, а русские ребята по ямам сидят, да их еще и мучают. И убивают.
Знаете, как там было дело поставлено с самого начала? На каждого нашего пленного по четыре конвоира. Два караулят днем, два — ночью. И этот конвой еще должен делиться с пленным своей едой, водой. А зачем делиться? Вообще, зачем возня? Проще убить. Вот и убивали.
Каждый маленький командир в Афганистане имел своих военнопленных. И у каждого были свои взгляды на все эти вещи.
Разбираться со всем этим было жуткое дело. Нужно было отыскивать людей, у которых налажены связи со всеми группировками повстанцев. Нужно было, чтобы эти люди вступали с ними в переговоры, выясняли бы, что и как, есть ли, мол, у вас русские ребята. Бесплатно никто ничего делать не хотел, как вы сами понимаете. Мы были на все согласны. Потом вынырнула эта цифра, которая посеяла в Союзе так много надежд, — триста военнопленных. Но, к сожалению, это была чистая ложь, я сам разговаривал с представителями оппозиции. Потом уточнял эту цифру с главой афганского сообщества в Нью-Йорке. Он сказал мне тогда, может, их и было триста, но там такие тяжелые условия, что мало кто выдерживает. Это он мне рассказывает. Многие, говорит, ваши давно умерли, многие убиты при попытке к бегству, многие покончили с собой. Наши ребята ведь очень крепкие, но они были поставлены в условия, когда нет никакой надежды, когда о них никто ничего не мог узнать, и они это понимали, свою обреченность…