Пьяно-бар для одиноких
Шрифт:
В моей душе нет больше места этому поспешному проявлению дружеской симпатии, и я уже не способен на скороспелую дружбу с кем бы то ни было. Я почти уверен, что не встречу Мануэля и мне не удастся свести с ним счеты. Но зато я знаю, что теперь я другой и при встречах с этими варварами буду сжимать незаметно рукоятку ножа.
Нет, правда, в пятницу обстановка в баре совсем иная, какая-то праздничная. Я смотрю на моих соседей у приставки, которая имитирует «хвост» рояля, и от всего сердца пью за всех, за Хавьера, за его великий талант, за тех хорошеньких девушек, которые только что вошли, и за тех, что еще не пришли, за эту ночь с таким праздничным настроем, ну, по рюмочке, и еще по одной, и еще... А почему бы и нет? Я уже не знаю, на самом ли деле я вижу веселых, оживленных людей или это какая-то фантасмагория в моем воображении, болезненном от одиночества, от тщетных воспоминаний о Джейн, с мыслями о которой я по-прежнему ложусь, засыпаю, просыпаюсь, начисто забыв о пуэрториканских мулатках... От стола к столу летят трехцветные ленты серпантина, люди поют, танцуют, словно сегодня особый день, не такой, когда самое лучшее — затолкать нашу действительность в темную комнату и запереть ее на ключ. Я уже не знаю, право, мерещится мне или я впрямь вижу эту странную группу — двух стройных молодых людей в костюмах скелетов, а у них на плечах — маленькая женщина. На ней велюровый котелок и розовое трико, слишком много макияжа, а в руках хлыст, которым она щелкает в воздухе, как укротительница зверей.
— Да здравствует Хулиета! — кричит кто-то за столом.
– Да здравствует! — подхватывают все. — Да здравствует крошка Хулиета!
— Пусть споет!
Хавьер меняет ритм, пробегает пальцами по клавиатуре in crescendo, а потом в басах берет первые аккорды песни, которую
За ближайшим столиком худая женщина не первой молодости, но, пожалуй, красивая обняла за шею почти подростка, сунула ему руку за ворот к груди, а он, похоже, не отводит глаз от юноши за другим столом, не обращая никакого внимания на то, что делают озорные пальцы его подруги, чьи полуоткрытые губы заметно подрагивают, а кровь, наверное, закипает, будто в нее влили горячее масло... Ночь нарастает, и эта атмосфера шумного веселья, какого-то нервного возбуждения объединяет людей, скорее всего, даже не знакомых друг с другом, но теперь их общий знаменатель — колдовское, томящее пение этой крохотной ведьмочки, которая наконец умолкает под всплеск криков, она как бы бросает нам милостыню, дает расслабиться, сделать глубокий вздох. Крики «браво, браво!», аплодисменты, потные лица, взвинченный смех.
— Ола! — говорю я ей в полной эйфории. — Hello, как тебя зовут?
— Хулиета, — говорит она и, поманив к себе, добавляет, что ей страшно нравятся американцы, всегда нравились, ну очень и очень, можешь говорить мне «нена», «they call me baby» [50] .
Она не успевает закончить фразу, как мы с ней уже танцуем, только вдвоем, мы — хозяева этого маленького круга среди тесно стоящих столиков, и мне не надо сгибаться в три погибели, потому что я поднимаю ее легкое тельце к лицу, cheek to cheek [51] . Остальные начинают хлопать в ладоши, а я раскачиваю Хулиету, будто она — язык обезумевшего колокола. Нас окружают, все хотят танцевать с лилипуткой, прижимать ее к себе, подбрасывать вверх, крутить в воздухе, чувствовать тепло ее плоти, и это длится до тех пор, пока — быть может, кто-то принял слишком много спиртного? — не гаснет свет, лишь на потолке остается маленькая лампочка. Два «скелета» — сейчас они и впрямь сама — смерть и невесть откуда взявшиеся два здоровых мужика становятся вкруг и вчетвером, в такт музыке начинают перебрасывать Хулиету друг другу, как легкий надувной мячик. Она смеется заливисто, настоящий дьяволенок, чувствуя себя, наверное, царицей этой ночи, и переходит из рук в руки по всему залу сквозь смех и радостные крики, сквозь серпантин и сплошной гул, а затем оказывается на пианино, и я, поймав ее первым, передаю Маркосу тот — Гонсало, а тот кому-то еще... До того страшного крика, до suspense, до финала этой ночи, когда вдруг загорелся свет и мы увидели, как на темной приставке к пианино корчится Хулиета с навахой в груди и на ее белую балетную юбочку стекает кровь. Мы все, потрясенные столь жутким концом, не можем сдвинуться с места, Хавьер застыл с открытым ртом, Маркос словно окаменел, только куда-то делся молодой Маракаибо, он, видимо, воспользовался темнотой и решил слинять, чтобы избежать ненужных вопросов, которые непременно посыплются на каждого из нас... А скорее всего, чтобы избавиться от тех тяжелых чувств, которые мы, смертные, всегда испытываем, сталкиваясь со смертью.
50
«Они называют меня ребенком» (англ.).
51
Щека к щеке (англ.). Аллюзия на популярную песенку американского композитора И. Берлина «Cheek to Cheek».
И как мне не вспомнить Хименеса, который надумал жениться и раззвонил об этом повсюду: вот теперь, ребята, женюсь, это железно, видит Бог, настало мое времечко! Бедный Хименес! И почему к одним судьба благосклонна, а другим не везет всегда и во всем чуть ли не с рождения? Еще никто, по-моему, не сумел объяснить, почему один человек становится алкоголиком, а другой пьет не меньше, но с ним ничего не делается? Я-то знаю теперь, в чем загвоздка, я многое понял, наблюдая за людьми изо дня в день... И сам себе говорю: знаешь, маленький и великий Хавьер, поменьше монологов, от них один вред! Дело совсем не в том, кто сколько пьет, а в этих сволочных нервах, они доводят человека до сумасшествия, до болезни, до смерти. Скольких людей я видел за эти годы, чего-чего только не насмотрелся, и всегда здесь были те, кто приходит всегда, и те, кто по случаю. Старина Хемингуэй, к примеру, — по случаю. Минет несколько лет, и он вдруг здесь, в Мехико, всего на несколько дней, не больше. Но не было такого, чтобы он не заглянул к маленькому Хавьеру, к великому Хавьеру, чтобы не послушал вместе с ним танго, не заказал двойной «хайбол» — пианино и голос, а потом, когда гости разойдутся, не побеседовал с ним, с Хавьером, допоздна, пока не догорят свечи, — о книгах, о людях, о путешествиях, о разном. Да, чего только не приходилось видеть в этом баре, сидя здесь, в темном углу, куда почти не попадает свет, чего только не случалось услышать! И раз мне самой судьбой предназначено избавлять от тоски, от уныния всех, кто являлся сюда из вечера в вечер, то волей-неволей я вглядывался в их лица, примечал всякое. Конечно, во мне нет той уверенности, чтобы в любом случае сказать «да» или твердое «нет», пусть я даже человек потерянный, пусть докатился черт-те до чего, но у меня, поверьте, есть в запасе силы, и поэтому я торжественно заявляю: отныне я не музыкант, я добровольно становлюсь рабом пера, я буду писателем, буду, клянусь!
Как последняя тряпка, я послушно плелся на пустырь и снова копал ямку, чтобы «похоронить» куклу, которую Ванесса «убивала» по воскресеньям. О, как мне было страшно, что кто-то посторонний заметит все это, будто и в самом деле совершалось преступление...
Ну-ка, давай, Хавьер, посмотрим, как начинают писать, потому что в этой тьме Нечто уже обретает форму, стремительно обретает форму коня, или кровоточащего облака, или гиппопотама, погибшего от навахи жестокого цирюльника, у которого нет ни капли жалости даже к такому милому существу и который теперь старается заляпать радугу пошлым бриолином... И нет никакой жалости, никакого уважения к прохожему, пусть они подохнут, все эти пешеходы, да здравствуют машины и бензин! А тот, кто ходит пешком, — нуль без палочки, причесанный на прямой пробор, так, пешка в шляпе, смахивающей на ночной горшок. Но, минуточку, ведь это, в конце концов, человек, которому нужны не только деньги, но и сочувствие, вон как продырявились у него карманы от бесплодных мучительных поисков, нет ничего, ни работы, ни даже чернил для пера, а ты давай, окуни его в танго, маэстро, ну-ка всех — в танго, всех, покрытых пылью, источенных червем печали, потому что на свете слишком много бед, да и хлеба насущного недостает.
ГЛАВА X
Позволь мне, лапка, птичка, как тебя там, сказать, что сегодня я смог наконец вдохнуть свежего воздуха, пусть поскорее прочистит мои легкие... Позволь мне сказать, что сегодня я снова почувствовал твердую землю под ногами, и, знаешь, мне еще под силу сплясать что угодно, прежде чем отчалит мой пароход, который вряд ли сюда вернется, — короче, сегодня, когда я, похоже, выбрался из килевой качки и, наверное, вовремя сумел упереться ногами в самое дно, а потом, согнув слегка колени, рванулся кверху, точно пружина, и все-таки выплыл, одним словом, раз я уже не тот жалкий тип, который напрасно стучался в твою дверь и у меня, по правде,
нет никакой охоты умирать от тоски, да и вообще я не намерен пока умирать ни так, ни эдак, короче, позволь мне сказать — ты подумай, какой все-таки важный глагол «сказать», — что я никогда более не скажу тебе: «Ну скажи, ради Христа», и не стану молить: «Ну скажи, мне это необходимо, клянусь Богом, клянусь морем, скажи, по крайней мере, за что ты меня так мучаешь?» И знай: не настолько заплесневела моя совесть, чтобы я позволил себе сказать, что не понимаю и никогда не понимал, за что полюбил тебя, а главное, не почуял, какой это будет ад, когда только ты одна ты и кроме тебя никто не нужен, зато теперь запомни, заруби себе на носу: я, как самый настоящий Лазарь, восстал из могилы и пошел, несмотря на все твои пинки и тычки, несмотря на все твои попытки добить меня окончательно, и вот, стало быть, мне надо сказать сейчас, сегодня, именно сегодня — это очень важно! — когда я вовсе не пришел к тебе на поклон или, допустим, с раскаянием и не собираюсь вымаливать твою любовь, да-да, я вернулся не с тем, чтобы снова тыкаться с моей жизнью, — видишь, «вернуться» тоже замечательный глагол, вернуться, когда лицо уже в глубоких морщинах, но вернуться — нет, сегодня, после всего, что было здесь, скажем, после того, как я, облокотившись на приставку к волшебному пианино, будто это «хвост» рояля, любовался этой великолепной старухой, размалеванной, с накрашенными губами, которая выводила сиплым фальцетом все подряд: и «Sorrento», и «О sole mio», и вот эту насчет cuore, неблагодарного cuore, а потом вдруг — раз! — и повалилась с табурета на пол от разрыва сердца, а какая потрясная старуха, вся истраченная, истрепанная, пожалуй, такой я и представляю тебя в будущем, но, скажу тебе, обалденная старуха, такой ты и будешь очень скоро, может, даже завтра-послезавтра, и после того, как я завороженно следил за руками пианиста, у которого в жизни, по-моему, лишь одно предназначение, одна миссия — дарить ближним, как сказано в Библии, немного любви, или после того, как эти два типа, которые сначала вроде бы души друг в друге не чаяли, пили вместе за то, за это, наговориться не могли и — на тебе! — сцепились под конец, идиоты, из-за какого-то вонючего года, не поделили, видишь ли, один год, которого вполне хватило бы на двоих... И эти два чилийца, по-моему, вообще чокнутые, им лишь бы спорить до хрипоты, чуть не с кулаками друг на друга, насчет, этого — возвращаться или не возвращаться... И после того, как в баре снова зажегся свет и — о Господи! — мы увидели, что на пианино лежит убитая окровавленная карлица, одним словом, дорогуша, милочка — так тебя подзывают? — после такой ночи с убийством, вкупе с нашими маленьким трагедиями и печалями, когда начинаешь понимать волей-неволей, что настроение — это... ну как фейерверк, что ли, который взмывает в небо, рассыпается тысячами веселых огоньков, а потом, падая, истаивает в воздухе, как все на свете, одним словом, после такой ночи, которая убеждает лишь в одном — жить все равно надо, ничего больше не остается, а значит, выше голову, держи хвост пистолетом, как говорится, «не отклячивай зад», в общем, не такая уж сложная философия, поверь, заключена в моих искренних и простых словах, с которыми я сейчас обращаюсь к тебе с полным уважением, так что прими их как мою мини-исповедь, мне это очень нужно именно теперь, в такую невероятную ночь, когда я снова вдохнул глоток воздуха, короче, эти, с позволения сказать, еретические слова могут и должны доказать, что на самом деле я не потерял любовь к тебе — нечего и думать! — я пошел на все это, чтобы спасти себя — верь не верь, да и по другим причинам, не таким уж невинным, — я никогда не был до конца порядочным, и даже если ты меня ненавидишь, хотя на самом деле это неправда, вовсе не ненавидишь... я сам загоняю себя в угол, как необъезженный конь, но затем, чтобы посмеяться над собою, со мной бывает такое, и позволь сказать, я на все сто процентов уверен, что у тебя не такие уж плохие воспоминания обо мне, как кажется, и ты зря стараешься помнить, что я избивал тебя как последний негодяй, но чего-чего, а жестокости во мне нет и не было, я просто хотел, чтобы ты не узнала, каким я был великодушным, когда лупил тебя, чтобы ты все это бросила, отлипла от этого, а~а, полно, все совсем иначе, потому что, во-первых, я тебя и не бил, а во-вторых, наверняка следовало бы, и вовсе не затем, чтобы спасти тебя, а чтобы наказать за непроходимую глупость, и не думай, ради Бога, что я и впрямь был великодушным, но тем не менее я верю — вот тебе крест! — что иногда бывал хорошим, добрым, редко, конечно, и не до такой степени, чтобы называть тебя «солнцем моей жизни», а все потому, что ты всегда считала (не я, а ты), будто я — ничтожество, пропащий человек, да и вообще, с чего ты взяла, что, когда все сорвалось, я решил от тебя отделаться, во-первых, ничего не сорвалось, а во-вторых, я не из тех, кто, упав, стал бы нудить, как в танго, что, мол, люблю до смерти, да и вообще, если повернуть все иначе, мне даже хотелось, чтобы ты меня возненавидела, да мало ли что хотелось, сотни, тысячи вещей, только клянусь всеми святыми, я не лицемерю и — хочешь верь, хочешь нет, — но после того, как меня тряхнула судьба и я, снявшись с якоря, поплыл куда глаза глядят, без курса, без ничего, я, знаешь, никогда не скулил и позволил себе такое лишь теперь, этой ночью, и то на юморе, может, даже, чтобы показать, что все иначе, чем оно кажется, это все совсем не так, как оно есть, и после того, как я позволил себе этот скулеж, после того, как взвыл всего один раз, слышишь, всего один, и после «Печальной приметы», которую поет Усач, и «Семи ножевых ударов» того чилийца, и «Cuore» этой старухи, вот теперь, когда мне сунули в руки микрофон, я захотел сказать эту маленькую правду — и если она правда, значит, всегда большая, — я захотел сказать от всего сердца — ну послушай меня, дорогуша, милочка, милашка, раз этот страшный год уже в прошлом, то никогда больше не показывайся мне на глаза, и пусть это западет в твое бедное сердце вовсе не потому, что ты уже старая рухлядь, а именно потому, что по-прежнему считаешь себя королевой и думаешь, будто заживешь на полный ход без меня, словом, потому — пойми это хорошенько! — что сегодня я пришел к тебе совсем не затем, чтобы в который раз услышать — нет, ее нет, она уехала и надолго, — а затем, да-да, что сегодня, в этот блядский вечер, когда мое сердце разбито вдребезги, я явился, чтобы признать, прямо среди этого гама, тут, на улице Аякучо, что единственная и самая нелепая реальность — то, что за окном ночь и льет дождь, хотя и это все неправда и не главное.Пыль и паутина, не хватает только летучей мыши, князя тьмы. Все скоро рухнет, появятся асфальт, краны, бетон. А музыка — да пошла она! Отбойный молоток долбит стены, и вместе с пылью ветер уносит столько всяких историй, вместе с крохотными частицами разлетается столько любви, и столько призраков выдворено из этого убежища... А музыку — пусть выкатывается куда угодно, я... Но смогу ли я писать? А что если уже поздно?
Сегодня вечером я приду к тебе, Ванесса, в последний раз, и очень даже возможно (не наверняка, а лишь возможно), что после всего, что было и что будет, я решусь в этот последний вечер выкопать могилу немного поглубже и подлиннее.
Долг рассказчика — теперь я это знаю со слов Маэстро — все превращать в историю. Рассказывать не только затем, чтобы рассказывать, а чтобы сказать и что-то другое. Согласны? Вот здесь, сидя за пианино, на моем троне, я невольно наблюдал за всеми, ловил разговоры, превращая все, что видел и слышал изо дня в день, в истории. Но это не будет иметь никакой цены, если не поднимется над, если не затронет болевые точки человеческого опыта. Один из самых прекрасных романов, которые я читал, заканчивается тем, что его героиня Роса, только что потерявшая новорожденного сына, дает грудь, полную молока, старику, который умирает от истощения [52] . Одни говорят, что она это делает в порыве доброты, что это жест сострадания. Другие — потому, что у нее болят набухшие груди и она таким образом избавляется от боли. Я склонен верить в людскую солидарность, хотя цинизм — вещь весьма соблазнительная... Истории, истории, сколько их накопилось!
52
Имеется в виду финальная сцена в романе американского писателя Джона Стейнбека «Гроздья гнева».
Уже так давно Хаос сделался для нас хлебом насущным. Хаос, вобравший в себя звуки, запахи, загнивающий воздух, загрязненные человеческие души этого Мегаполиса, который погружается на дно. Так что, Господь, Отче наш, иже ecu на небесех, не даждь нам более этот хаос ни днесь, ни завтра, никогда. Лучше бы, не посылал нам этого вообще...
На сей раз, видимо, последний, Ванесса, я, наверное, выкопаю могилу поглубже и подлиннее.
Я прикасаюсь к клавишам моего старого пианино, которое вот-вот заставит меня заплакать, которое рождает во мне столько дум и воспоминаний, потому что сегодня — финал, последний день и для пианино, и для бара, сегодня оборвется славный сон, видимо, так бывает, когда кончается любовь или когда кричишь во весь голос — надо же, я уже играю! — а звука никакого, когда кричишь тому, кто тебя не может услышать. Да, играю, хотя никто больше меня не слушает, никто, никто, вот почему сейчас смолкнут эти звуки, но у меня есть перо, а оно станет грозным стилетом в моих руках, в руках маленького и великого Хавьера, который здесь, среди паутины, и одиночества, сидит немного растерянный, нет, скорее, подавленный и весьма озадаченный тем, что все так обернулось.