Пять времен года
Шрифт:
Назавтра он вернулся на работу. С утра к нему то и дело заходили выразить сочувствие те, кто не пришел на похороны и не навестил его дома во время траура, потом работа быстро утомила его, да и боль в горле тоже стала сильней, так что в обед он решил уйти совсем и, уже спускаясь по лестнице, увидел перед собой юридическую советницу, весьма элегантную, в коричневом шерстяном платье — она не подозревала, что Молхо идет следом за ней, и это позволило ему хорошенько разглядеть ее сзади. Ее бледную шею охватывала металлическая цепочка, слишком тяжелая и грубая на его вкус. Здорова ли она? Странная мысль вдруг поразила его — может быть, она тоже больна? Может быть, и в ней гнездится какой-то недуг? Пока, однако, она выглядела вполне здоровой и быстро спускалась по лестнице, весело постукивая каблуками. Ему ни разу не приходилось сталкиваться с ней по работе, но он знал, что она считалась восходящей звездой и великолепным специалистом. Внезапно она обернулась, как будто ощутив его присутствие, и остановилась, явно удивленная и взволнованная встречей, но он лишь грустно покачал головой, и она покраснела — странно было видеть, как краска пятнами покрывает ее лицо. Молхо, которого все больше мучила простуда и нараставшая боль в горле, не был в восторге от этой встречи, к тому же он и одет был не самым лучшим образом — в старом, поношенном свитере, — но она не стала ждать, пока он спустится к ней, поспешила сама подняться на несколько ступенек и тепло пожала ему руку: «Вы уже кончили сидеть шиву? [6] Я тоже сразу же вышла на работу. Вы очень правильно поступили».
6
Шива (букв.
Но следующий день был слякотный и дождливый, и он не пошел на работу, потому что его простуда усилилась и ему даже показалось, что у него немного повысилась температура. Он позвонил матери в Иерусалим, чтобы рассказать ей об этом, хотя знал, что та будет утомительно долго умолять его поберечься, и она действительно взмолилась — останься, останься дома хотя бы на один день! К девяти утра, когда, по его расчетам, должна была прийти домработница, он уже оделся и сидел в гостиной, чтобы она, не дай Бог, не подумала, что он нарочно поджидает ее в постели. Но она не появилась, и он бродил по дому до десяти, усталый, измученный насморком и простудой, пока наконец не решился лечь, а ей оставил в кухне, на видном месте, листок с инструкциями и припиской, что он простудился и теперь лежит в спальне, больной. Он вернулся в спальню, закрыл за собой дверь, лег и задремал. В одиннадцать он услышал, что она пришла, но, видимо, не заметила его записку, потому что тут же включила радио на полную громкость, настроилась на арабскую станцию и стала греметь кастрюлями под витиеватые трели восточной музыки. Не то чтобы он имел что-нибудь против арабской музыки, упаси Бог! Музыка у арабов всегда была довольно мелодичной, а в последнее время, на его взгляд, стала даже лучше, и сопровождение у певцов тоже заметно усложнилось. Однако сейчас приемник просто орал, да к тому же и домработница тоже начала ему громко подпевать, а открыть дверь и выйти он не решался, опасаясь испугать эту постороннюю женщину своим появлением в пижаме. Он продолжал лежать, притворяясь, что дремлет, и со слезами на глазах ожидая, что она заметит его существование или, по крайней мере, прочтет его послание. Наконец она, видимо, обнаружила записку, потому что тут же уменьшила громкость, с явным удивлением открыла дверь его комнаты, и он торопливо покачал головой, не поднимая ее с подушки, — да, вот видите, немного простудился, не смог пойти на работу. «И правильно сделали, — сказала она, не задумываясь, — а может, дать вам чашечку чая?» — «Да, — ответил он, благодарно улыбнувшись, — если вам не составит труда». Она вышла. В ее фигуре была какая-то нескладность — руки тоньше, чем у девушки, а сзади все казалось слишком тяжелым. Домработницы у них долго не выдерживали, жена была весьма критична и к ним тоже, и эта новая работала у них какие-то считанные месяцы — казалось ему или он действительно слышал, что она разводка? — и сейчас, когда она принесла ему чай с коржиками, которых он не просил, он тут же начал кашлять, чтобы она убедилась, что он на самом деле болен. Он поблагодарил ее, но она почему-то осталась стоять у кровати, как будто хотела проверить, выпьет ли он свой чай. Молхо слегка приподнялся и начал пить, чувствуя на себе ее взгляд, но, отпив немного, сказал, что вообще-то, если она хочет, он может попозже подняться, чтобы она смогла убрать и эту комнату, но она ответила, что уже убирала тут в прошлый свой приход, два дня назад, и убирать снова нет необходимости. Он опять отхлебнул, а она продолжала стоять и смотреть на него и выглядела куда уверенней и свободней, чем в тот, прошлый раз. Может быть, он хочет немного коньяку, принести ему коньяк? «Потом», — сказал он мягко, стараясь не обидеть ее, но она все стояла и смотрела, как загипнотизированная, явно выискивая, что бы ему еще предложить. Да, она, видно, прирожденная сиделка. Он смущенно улыбался, отпивая горячий чай маленькими глотками. Она может снова включить радио, только чуть тише, арабская музыка ему не мешает, и вообще, если она хочет петь, то ради Бога, ему только приятно. Она покраснела, и он тут же раскаялся, что заговорил о ее пении, она могла неправильно это истолковать.
И внезапно он понял, что отныне и далее все, что бы он ни сказал любой женщине, непременно получит в ее глазах некий дополнительный смысл, как если бы отныне и далее его слова были просто маленькой пустой коробочкой, в которой таится некое особое, скрытое значение. Он почувствовал, что эта мысль смущает и унижает его. Но домработница, все так же серьезно глядя на него, сказала, что музыка дело десятое, а сейчас он должен поспать и отдохнуть, и вообще он может в любую минуту позвать ее, если ему нужно, — и с этими словами наконец вышла, оставив дверь приоткрытой, чтобы ей было удобней следить за больным.
Молхо допил свой чай, оставил чашку на стуле возле себя, повернулся на спину и лег, устремив взгляд в потолок, потом перевел его в сторону коридора, увидел край шкафа, ковер, пол, освещенный светом из кухни, тяжелые ноги домработницы в комнатных туфлях, движущиеся возле раковины, и вспомнил о своей жене — да, это была как раз та точка зрения, с которой она видела мир в свои последние месяцы, лежа здесь, на этом же месте, — и его снова захлестнула гордость от того, что он все-таки сумел справиться с ее смертью дома. Домработница вошла снова, с рюмкой коньяка в руках, и сказала, что это именно то, что ему нужно, это ему поможет, и, хотя ему совсем не хотелось пить, он все же приподнялся, и глотнул, и снова поблагодарил ее, и теперь она наконец закрыла дверь, и он спросил себя: неужто ему суждено теперь превратиться в сексуальную мишень для женщин, ведь для него самого секс — некое далекое и смутное воспоминание, от которого он давно освободился, получив взамен полную сочувствия и сострадания любовь, куда более возвышенное и нежное чувство, куда более сложные и тонкие человеческие отношения. Неужто отныне ему придется понуждать себя к сексуальному возбуждению? А ведь эта женщина, с ее неясным семейным положением, наверняка готова была бы помочь ему растопить его внутреннюю застылость. Но пока он молил всего лишь о передышке — хотя и не знал, кого он молит, а в доме стояла тишина, и серый, глухой дождь барабанил снаружи, и тут он ощутил потребность пойти в туалет, но ему очень не хотелось ходить в ее присутствии в пижаме, а одеваться сейчас казалось ему странным и неуместным.
В конце концов он все-таки поднялся и стал осторожно пробираться к туалету, но, проходя мимо кухни, заметил на столе очередные накрытые кастрюли, и на плите еще что-то варилось, и он вдруг испугался, что она завалит их едой сверх всякой меры, и в раздражении отправился, как был, в пижаме, искать ее по всей квартире — оказалось, что она моет пол в комнате гимназиста, и он попросил не варить так много, потому что они с трудом управляются со всей этой едой; она выслушала его с изменившимся от обиды лицом и начала, даже немного заикаясь, оправдываться, но он уже покинул комнату, зашел в туалет, а вернувшись в спальню, закрыл за собой дверь на ключ и погрузился в дремоту. Проснувшись, он увидел, что ее уже нет, и на обратной стороне его листка было написано, что ей придется купить новые приправы, так как прежний запас уже кончился.
Всякий раз, когда жена пыталась завести с ним разговор о том, женится ли он после ее смерти, ему всегда удавалось увильнуть, свести дело к шутке или продемонстрировать преувеличенное раздражение, в очередной раз доказывая этим, что он не склонен даже думать о такой возможности. Но в одну из летних суббот, после дневного сна, когда они еще лежали в супружеской кровати вместе, под легкими одеялами, и вечерний воздух был приятен и свеж, и субботнюю полутьму рассекали полосы сладкого и теплого света, проникавшего сквозь щели жалюзи, она безо всякого предупреждения вдруг тихо заговорила с ним об этом, и сколько он ни пытался увернуться, притворяясь, будто не понимает, к чему она клонит, не дала ему увильнуть. Ведь он не останется одиноким всю свою жизнь? Но он ответил: «Почему бы нет, кто меня захочет?» И тогда она с непонятной сухостью сказала: «Всегда найдутся такие, которые захотят». И он на мгновенье растерялся от обиды, но промолчал. «Только не рожай детей, — сказала она, — не женись на слишком молодой, потому что тогда тебе придется рожать детей и ты усложнишь себе жизнь». Его сердце сжалось от ужаса, но он все еще надеялся отшутиться. «Почему бы нет, — игриво сказал он, — должен же я за кем-то ухаживать». Но она замолчала, будто ей нечего было прибавить, и он посмотрел на нее: ее лицо было тяжелым и мрачным, и он испугался, что она сердится, и снова начал недовольным тоном: «Я не желаю слышать все эти разговоры о смерти, завтра я буду переходить дорогу, и какой-нибудь псих меня раздавит».
Она смерила его трезвым взглядом: «Почему? Тебе достаточно просто поостеречься». И он удивленно рассмеялся. Ее смерть вдруг показалась ему вспышкой ослепительного света, но одновременно — и нависшей над ним угрозой пожизненного одиночества.Потому что иногда ему именно так и казалось — будто она уже опередила его и ушла по направлению к своей желанной цели, даже вещи все бросила, и записалась в очередь, и уже выиграла настоящий покой, в то время как он все еще торчит здесь, в пустом доме, хлопочет вокруг детей, заботится о еде и ухаживает за ее престарелой матерью. И даже напряженное внимание к нему, вызванное у всех ее смертью, тоже спадало. Люди словно теряли интерес и отдалялись от него, как будто их только и привлекали к нему болезнь и смерть, и даже его дети становились все более равнодушными и ленивыми, уже не бросались, как прежде, стремглав выполнять его указания и не искали одобрения в его взгляде, и он сам уже поймал себя на том, что стал порой впадать в слезливость по самому ничтожному и неожиданному поводу, потому что спустя неделю после окончания траура, в пятницу вечером, когда дочь приехала на очередную побывку, а сын-студент освободился от занятий, и они всей семьей сели за стол, и он сказал дочери, чтобы она зажгла субботние свечи, и она зажгла их, ему на глаза вдруг навернулись слезы. Позже вечером он позвонил своей матери в Иерусалим, поздравить ее с наступлением субботы, а потом поехал в дом престарелых, на соседний склон Кармеля, чтобы привезти тещу.
Почему-то она не поджидала его, как обычно, снаружи, и он прошел через большую стеклянную дверь, занавешенную цветными портьерами, и стал ждать ее в стерильно чистом, нарядном вестибюле, разглядывая шкафы красного дерева со стоящими в них немецкими книгами, которые кто-то из обитателей дома перевез сюда из прежней квартиры. Каждый раз, когда он приходил к ней, его вновь и вновь радовали царившие здесь чистота и порядок, Несколько стариков, умытых и причесанных по случаю субботы, в нарядных костюмах, в жилетках под пиджаками, сидели в глубоких креслах, неторопливо и вежливо разговаривая друг с другом по-немецки, и явно наслаждались жизнью, как будто давно примирились с ней и все пережитое ими на их веку уже перемололось и размягчилось в сладкую кашицу. Некоторые были в черных ермолках — видимо, ждали начала субботней молитвы, потому что в маленькой комнатке синагоги, разделенной занавесом на мужское и женское отделения, арабские рабочие торопливо устанавливали пюпитр для кантора, расставляли стулья и раскладывали молитвенники. Живые, черные глаза стариков, отполированные старостью, точно гладкие маслины, то и дело останавливались на Молхо, но лишь немногие знали его как зятя госпожи Штаркман. Он украдкой заглянул в столовую, где царила почти молитвенная торжественность. Куски витой халы аппетитно белели в плетеных корзиночках, и он с трудом удержался, чтобы не взять и себе. Странно, что теща еще не спустилась — ведь он звонком предупредил о своем приезде. Несколько стариков беззвучно поднялись, направляясь на молитву, а оставшиеся — видимо, закоренелые атеисты — покивали им вслед, как будто благословляя. Молхо очень нравилось здесь. Множество цветов и зелени снаружи и внутри. Красные кнопки сверкают в каждом углу, готовые позвать на помощь.
Наконец спустился лифт, и из него вышла теща. Она шла уверенно и быстро, высоко подняв голову, — ни за что не поверишь, что ей уже восемьдесят два. Она извинилась за опоздание: позвонила подруга молодости, когда-то они жили рядом в Германии, еще до войны, а теперь она приехала сюда с дочерью, из Советского Союза. Молхо заметил, что старики смотрят на нее с уважением и симпатией, траур по умершей дочери явно возвысил ее в их глазах, словно бы тот факт, что она отвела занесенную над ней руку смерти в сторону дочери, отныне делал ее бессмертной. Он открыл перед ней выходную дверь, но она вдруг сказала, что ей нужно вернуться — она забыла свою палку. «Не важно, — успокоил он ее, — я с вами, а дома у нас есть другая палка, „оставшаяся от нее“». Она немного поколебалась, но потом сдалась. По дороге к машине он рассказал ей о детях, о домработнице и ее восточных блюдах, признавшись, что не уверен, понравятся ли они ей.
Они ей действительно не понравились, и, хотя она не сказала ни слова, он и сам почувствовал, что в них была новая, непривычная для нее острота. Стул покойной жены все еще стоял на своем обычном месте, но тарелки на столе были теперь расставлены более просторно. Вначале они поговорили о домработнице, потом студент рассказал что-то такое, от чего гимназист чуть не лопнул от смеха. Зашла речь о событиях недели, и все благодушно сошлись в оценках, потому что в семье все держались одинаковых политических взглядов — только покойница жена всегда видела будущее в отчаянно черном свете. После еды теща выразила желание посмотреть, как он переоборудовал спальню, и он повел ее туда, она с интересом разглядывала комнату своими светлыми, слегка косящими глазами за толстыми стеклами очков, а он смотрел на нее и думал, что бы она сказала, если бы он объявил ей, что хочет жениться на другой. Перед уходом она напомнила ему, что на следующей неделе начинается концертный сезон в филармонии. Свои билеты она отдала в секретариат дома престарелых — желающие всегда найдутся, хотя у большинства стариков уже есть абонементы. Если он хочет, она может пристроить и его два билета тоже, сказала она, но он знал, что, отдав билеты старикам, не получит за них ничего, и ему было жалко потраченных денег. «Нет, — солгал он, — эти билеты я уже обещал двум своим приятелям на работе».
В день концерта на Кармеле гулял холодный ветер и мертвые листья кружили по тротуару. Он приехал за четверть часа до начала, поставил машину недалеко от филармонии и, даже не взяв плащ, поспешил на площадь с намерением продать билеты, но желающих почему-то не оказалось. Мимо него торопливо шли молодые пары и тянулись в уже мигающий в вестибюле свет старики, закутанные во все теплое, неловко поддерживающие друг друга. Он увидел издали знакомую пару, которая была на похоронах и приходила к нему в дом с соболезнованиями во время траурной недели, и, тотчас отойдя в сторону, спрятался под навесом, надеясь, что они его не заметили. Площадь быстро пустела. Музыкант во фраке, с маленьким черным футляром в руке, шмыгнул, точно черный таракан, в какой-то проем за зданием концертного зала. Теперь на площади осталось лишь несколько человек, которые тоже пытались избавиться от билетов. Молхо уже готов был отдать свои билеты даром, но желающих не было совсем. Глухо донесся звонок, и распорядители в темно-зеленой униформе стали торопить публику. В считанные минуты вестибюль опустел, и воцарилась полная тишина. Молхо стоял и читал приклеенную к стеклу программку — первым было произведение неизвестного ему композитора, затем концерт для виолончели Дворжака и в заключение — Пятая симфония Малера, он не был уверен, что помнит ее. Его вдруг охватило острое желание послушать живую музыку. Что плохого, если он войдет? Он подумал о двух пустых местах в зале и поднял глаза к небу, где мчались редкие звезды, преследуемые быстрыми облаками. В конце концов он решил войти. Билетер предупредил его, что концерт уже начался и до перерыва в зал никого не впускают. Молхо сказал, что ему это известно, и протянул оба своих билета. «Можете надорвать и второй», — сказал он, но билетер не захотел. Молхо поднялся по ступеням, остановился у закрытой двери, прислушиваясь к трубам и барабанам, и сердце его гулко застучало. Это было какое-то современное произведение, довольно сложное, но как бы все прошитое мягкими, мелодичными и пленительными вставками. Из-за двери слышалась одна только музыка, не нарушаемая обычными шевелениями и покашливаниями публики, и ему вдруг показалось, что там, в зале, словно бы происходит что-то еще, как будто за сценой с оркестром раскрылась еще одна, другая сцена и на ней расхаживают и танцуют какие-то люди, и она, его жена, тоже почему-то среди них, пришла и ждет его, появилась из другого измерения, чтобы послушать их концерт, — и вдруг он почувствовал себя брошенным, одиноким и несчастным. Какая-то молодая красивая женщина, закутанная в шубку, возбужденная и раскрасневшаяся, с улыбкой остановилась возле него — ключи от машины еще болтались в ее руке, — тоже прислушиваясь к звукам из-за двери. Когда первая вещь закончилась и аплодисменты в зале стали нарастать торжественным и медленным потоком, дверь открылась и девушка проскользнула внутрь. Он подумал было проскользнуть за ней следом, невзирая на свою будничную одежду, но испугался, что кто-нибудь из обитателей дома престарелых увидит его и расскажет теще, а ему не хотелось ее огорчать, хоть он и не вполне понимал, в чем, собственно, будет состоять это огорчение. Он прошел через вестибюль, вернулся к своей машине и увидел рядом с ней полицейского, который уже выписывал ему штраф. Обида и горечь захлестнули его. «Даже ночью? Как это так? Кому я помешал? Почему? Дайте жить… Дайте немного жить…» Он уже начал закипать, но старик полицейский, плотно закутанный в поношенный плащ с фосфоресцирующими желтыми полосами, спокойно и твердо потребовал у него водительские права, словно и не услышал его жалких восклицаний.