Пятый угол
Шрифт:
Новый, плохо осведомленный о нем замдиректора вызвал как-то Волкова к себе и, среди прочего, в вежливой форме попросил профессора обратить внимание на свой внешний вид.
— Учту, — кивнул нечесаной головой Волков. Он медленно посмотрел на румяного, моложавого, рано располневшего замдиректора и сказал:
— Внешний вид… А вскрывать-то вас, пожалуй, будет противней, чем меня: сала много, весь изгадишься…
Волков приходил к Анне Гавриловне смущенно, словно был виноват в том, что случилось. Никаких фраз сочувствия он не произносил, сидел неподолгу, молчаливо покашливая. Иногда говорил невпопад:
— Вчера
Сперва Анна Гавриловна сухо удивлялась его регулярным визитам, а потом привыкла к ним и даже беспокоилась, когда он дня два не появлялся.
— Надо бы посоветоваться с Антоном Игнатьевичем, — говорила она так, будто всю жизнь только и делала, что испрашивала советы у Волкова.
Растерявшись от своей беды, она металась по квартире, вытаскивая из столов, шкафов и чемоданов старые фотографии Федора Ивановича, его письма, книги, написанные им, адреса и поздравительные телеграммы, присланные ему со всего мира в день шестидесятилетия. Все это она раскладывала вокруг себя в каком-то одной ей ведомом пасьянсе, ожидая, что кто-то важный придет, разглядит это, разгневается и тотчас же отдаст распоряжение выпустить мужа на свободу.
Важное лицо все не являлось, оробевших друзей становилось все больше, и только перед Волковым можно было бесконечно разворачивать трудную и полезную жизнь Федора Ивановича.
— Это Федя на чуме. Это — на холере. Это он в кембриджской мантии.
Сопя и покашливая, Волков рассматривал фотографии. Иногда бормотал:
— Мерзавцы.
— Ну, за что? За что? — спрашивала его Анна Гавриловна. — Я ведь ничего не понимаю, голубчик Антон Игнатьевич. Может, надо куда-то пойти, кому-то сказать…
— Мама, перестань! — обрывала ее Катя. — Отец ни в чем не виноват. Произошла ошибка, ее исправят. Ты увидишь, перед нами еще извинятся.
— Можно, я выпью водки? — спрашивал вдруг Волков.
Поднявшись, он шел в прихожую, вынимал из кармана шубы аптекарский пузырек со спиртом; потом заходил на кухню и, опростав в чайную чашку пузырек, доливал ее на треть водой из крана. Он был уже своим человеком в этом разрушенном доме. Выпив, Волков шумно нюхал корку хлеба и сжевывал ее. С чашки алкоголя он не хмелел вовсе.
Уходя как-то от Головановых, Антон Игнатьевич поманил Катю пальцем на лестницу.
— Матушке вашей я уж не рассказываю, а вам — обязан. Этим мерзавцам в институте я предложил написать протест. Отказались. Хожу, не подавая им руки… — Он сдул табачные искры с воротника своей шубы. — А отец ваш в тюрьме заболел. У него уремия. На почве объявленной голодовки.
— Откуда вы знаете? — спросила Катя.
— Джанелидзе говорил. Он оперировал сегодня утром Федора Ивановича. Неудачно.
Назавтра Анне Гавриловне позвонил следователь и сообщил, что ее муж находится в хирургической клинике Военно-медицинской академии; при желании к нему можно пройти.
Катя пошла с матерью.
Голованов лежал в отдельной палате. Он был без сознания. Его белое лицо, в белой бороде, покоилось на белой подушке. Анна Гавриловна никак не могла осмыслить, что он не слышит ее.
— Мама, пойми… — останавливала ее Катя. Она стояла в ногах отца, чтобы, как только он придет в себя, первой бросилась ему в глаза не больничная стена, а дочь.
— Оставь меня в покое, — отмахивалась
от нее Анна Гавриловна.Он великолепно все понимает… Представь себе, Федя, знаешь, с кем мы подружились? С Волковым! Я думала, он такой бурбон, а оказывается, прелестная личность. Тебе тысяча приветов, от всех, от всех…
Вошел профессор Джанелидзе, взял уменьшившуюся руку Голованова, наклонился над ним, приподнял одно его веко и, не разгибаясь, сказал Анне Гавриловне:
— Ваш супруг скончался.
Похороны Голованова были нежданно многолюдны. Его смерть словно прорвала оцепенелый страх. Пришли бывшие сослуживцы по Академии, медики всего города, учившиеся по книгам Федора Ивановича, студенты. И была двойная печаль в этих похоронах: умер неосвобожденный арестант.
Когда гроб с телом снимали с катафалка и изготавливались нести его к могиле, вырубленной в очугуневшей от мороза земле, Волков приблизился к завкафедрой бактериологии, отодвинул его плечом от гроба и тихо и внятно сказал:
— Голованов мне простит. Убирайтесь отсюда на хер. Иначе я раскрою вам череп.
Спустя неделю после похорон я переехал в Озерной переулок: Анна Гавриловна попросила меня об этом, она опасалась, что у них отнимут лишнюю площадь.
Жизнь у Головановых была мне в тягость. Несчастье, соединившее нас, обрело со временем буднюю форму, я оказался лишним внутри него.
Горе Анны Гавриловны стало стойким делом ее существования, она жила для того, чтобы помнить Федора Ивановича и наращивать память о нем все новыми и новыми подробностями. Это горе не было показным, но оно строго отбирало для себя только тех людей, которые были причастны к нему и полезны ему. Они нужны были горю, как топливо огню. Все, что не относилось к утрате, оборачивалось для Анны Гавриловны обидой и неприличием.
Режим печали вдовы стал так деспотичен, что даже Катя не выдерживала его. Она болела сердцем по отцу, но хотела жить дальше, не задерживаясь в том месте, где он погиб.
Астахов и я чувствовали себя в этом доме виноватыми. У Игоря Аркадьевича было дело — он мог открыто любить Катю, на это Анна Гавриловна мало оскорблялась. Что же касается меня, то мое постоянное присутствие ограждало ее от нахальства управхоза, но одновременно я напоминал Анне Гавриловне, до какого же страшного уровня изменилась ее жизнь.
У меня хватило бы терпения и сил вынести это — я жалел Анну Гавриловну, — добивало меня мое бесправное состояние рядом с Катей.
На моих глазах ежедневно и поминутно Астахов делал с Катей все то, что должен был делать с ней я. Он грабил меня, обкрадывал до нитки.
Вечера мы проводили вместе. У меня было свое место за их столом. Все было у меня в этом доме: висело мое полотенце в ванной, мое пальто на вешалке в прихожей; мои домашние туфли стояли под моей кроватью. И ничего здесь мне не принадлежало. Единственной собственностью была моя непроходящая боль.
Лежа ночью в постели, я вслушивался в чужое безмолвие. Из-за стены доносилось похрапыванье Астахова — он смел храпеть рядом с Катей. Он все смел, лежа рядом с ней. Когда храп внезапно замирал, жизнь останавливалась во мне. Я накрывал свою голову подушкой и, контуженный тишиной, принимался шепотом выводить алгебраические формулы. Сквозь пух подушек, сквозь стройность выводов меня выволакивало на поверхность мое больное воображение.