Пьющий время
Шрифт:
В этот июльский день, такой светлый и жаркий, люди, казалось, нисколько не удивлялись тому, что я играю, словно ребенок, присев у бортика с палочкой в руках. Что за свобода, неведомое прежде блаженство! Раньше, когда я жил по ту сторону бумаги, когда помещался в центре картины, меня бесстыдно разглядывали, оценивая мое присутствие, изучая мое тело. Пока я был ирреален, я оставался пленником взгляда; здесь же, в сердце Тюильри, существование мое сделалось неоспоримым, но до меня никому не было дела, хотя я толком не знаю, считать ли эту обезличенность свойством моей собственной природы или следствием повадок парижан.
Время от времени я через плечо заговорщически оглядывался на месье Делькура. Он сидел, сложив руки на коленях, безмятежно улыбаясь, и с тайным ликованием наблюдал за игрой. К величайшему моему изумлению, он, в конце концов, поднялся с места, подошел к тележке и выбрал бледно-зеленый с розовым парусник, который послушно
В тот день я понял, чтоименно я внес в жизнь месье Делькура — ах нет, простите, в его скольжение. Самую малость, и говорить-то почти не о чем, но это легчайшее согласие, этот зачаток приобщения наконец-то дали ему ключ, позволяющий проникнуть в мир. Талант месье Делькура, до тех пор стиснутый стенами его квартирки, сведенный к языку шариков, стеклянных сфер и калейдоскопов, глотнул свежего воздуха, открылся навстречу краскам дня. Взяв напрокат парусник, он провожал глазами пенный след за кормой, не позволяя себе увлечься действием, но потихоньку начиная осознавать меру участия, необходимую для того, чтобы продлить грезу.
Мы долго плескались, окунув руки в воду, а глаза — в солнечный свет. Когда мы уходили, на Тюильри опускалась синева, город зажигал огни. На воде не осталось ни единого парусника, не кружились карусельные лошадки, стихли крики, прекратились игры. Мы перешли улицу. Под аркадами дул сладкий ветерок, навевавший желание продлить этот вечер.
«Rivoli Park Tavern». Вывеска казалась чуть нарочитой, обещала всего-навсего поддельную британскую атмосферу. Но через затемненные стекла почти ничего не разглядеть было внутри, не понять, от чего ложатся на гладь цвета сепии пылающие отсветы, отчего верхняя часть окна чуть краснее, чуть сильнее отливает медью, чем нижняя. Там, внутри, наверное, подают чай и пиво, там дымно, тепло, мягко и бархатисто. Самое время перейти от синего к золотому — и мы вошли в зал. Там не было гула разговоров, никто не стремился к общению. Светильники из яблочно-зеленого матового стекла спускались очень низко, рисуя маленький кружок света в середине каждого отсека. Мы устроились поближе к окну. Нам было уютно, словно в вагоне с открытыми смежными купе: старый, деревом и бархатом отделанный вагон в безмолвном и неподвижном поезде.
Все здесь казалось словно закутанным в вату. Официант молча протянул нам меню, и мы углубились в священный текст, сообщающий пароли, при помощи которых можно проникнуть в чуждый мир. Несколько мгновений чистого времени; пусть даже обходилось оно дороговато, все равно это был подарок. Irish smile cup. Лимонное мороженое в бокале шампанского. Irish: пожалуй, соблазнительная мысль — отыскать для себя Ирландию в центре Парижа, приятно представлять себе яркую белизну лимонного мороженого посреди пузырьков, поднимающихся из моря шампанского, холод кислого айсберга и тепло алкоголя. Следующая строчка меню манила лаконичным совершенством другого пароля. Чай с полным набором (чай, тосты, варенье). Мы не успели проголодаться, но нам захотелось выплеснуть в эту суровую тишину немножко яркого беспорядка.
Мы сделали удачный выбор. Выслушав заказ, официант эхом его повторил, демонстрируя зарождающееся почтение. Он принес нам чайник, глиняный горшочек, тосты на подогретой тарелке и большую, пузатую фарфоровую вазу, внутри нее пылала темным огнем гора варенья, которую можно было долго, очень долго исследовать. Стоило погрузить туда ложку, и возникали прозрачные склоны с непрочными, мгновенно оплывающими гребнями. От лампы на смородинных ледниках плясали блики и зыбкие тени. Как только официант отошел от столика, мы принялись есть варенье прямо ложками — ради наслаждения запретным, ведь так, украдкой, получается куда слаще. А потом в наши тела пролился, умиротворяя их своей чуточку блеклой силой, крепкий чай с молоком. Взгляды прохожих по ту сторону дымчатого стекла на несколько секунд замирали, стараясь проникнуть в глубь потаенной таверны. Надежно укрывшись в своем чайно-греночно-вареньевом поезде, мы с улыбкой принимали это мимолетное любопытство. Порой чье-нибудь лицо приникало к стеклянной перегородке, и поспешно отстранялось, обнаружив сразу за ней наш спокойный, слегка снисходительный взгляд.
Укрывшись в самом сердце тайны, мы чувствовали себя посвященными, первыми обитателями иной планеты, заключенной внутри Парижа. У каждой встречи есть своя планета: у нашей планеты пока не было имени, но уже были образы, так медленно движущиеся в полном согласии с иноходью наших взглядов-близнецов сквозь стеклянные стенки и отражения парусов на голубой воде.
Мне вспоминаются долгие летние послеобеденные часы в доме месье Делькура, в его квартире, где от смешанных запахов кошек и натертого воском дерева во мне рождалось предощущение прошлого.
Июльское солнце пускало золотую стрелу в щель между ставнями, на старомодной мебели плясали светлые зайчики. Часы с позолоченными ангелочками тонким перезвоном отмеряли безвременье.Месье Делькур приносил на маленьком, потускневшем серебряном подносе с желтыми потеками бутылку портвейна и две хрупких рюмки на высоких ножках. И вскоре я держал в руке, заставлял играть в солнечных лучах это прогретое солнцем, теплое, медлительное вино того же рыжеватого оттенка, что и сам этот послеполуденный час, что и течение непроницаемого, чуть горьковатого времени; я подносил к губам обманчивую сладость непостижимого воспоминания.
Я смотрел, как месье Делькур на целые дни с головой уходит в тайные глубины калейдоскопов. Он ничего мне не объяснял, но мне захотелось последовать за ним. И однажды я, в свою очередь, заглянул в японскую комнатку с зеркальными стенами, обнаружил потайные перегородки и распробовал свет, заключенный в тесной картонной трубке. Теневой театр тайны, голые кулисы игры света, темные зеркальные стенки. Именно там, в двусмысленной жестокости умноженных картинок, и готовится чудо. На обоих концах трубки ничего особенного нет: с одной стороны — глуповато очевидный глазок смотрящего, с другой, между двумя матовыми кружками, — цветные кристаллы, яркие стеклышки, чьи оттенки приглушены туманом отдаленности и неуловимым налетом пыли. Внизу — банальное зрелище, вверху — холодный взгляд. Но что-то совершается между ними, в тайном темном укрытии, в этой гладкой трубке, обклеенной листом тонкой глянцевой бумаги, такой безликой и часто безвкусной, с узором из переплетенных арабесок.
У месье Делькура было больше сотни калейдоскопов, и я перебирал их, один за другим. Я смотрел. Внутри ярко-синие, блекло-сиреневые, рубиновые драгоценности дробились в водяной зыбкости. Восточный зеркальный дворец, льдистый гарем, снежинка султана. Единственное, всякий раз начинающееся сызнова странствие. Бирюзовое странствие к драгоценным каменным россыпям Севера, гранатовое странствие к благоуханным просторам теплых заливов. Страны создавались сами по себе, безымянные страны, которых не отыщешь ни на одной карте. Едва уловимо поворачиваешь картонную трубку и оказываешься еще дальше, в других краях; жаркая и холодная страна, оставшаяся позади, уже распадается с легким мучительным шорохом. Какое нам дело до того, что нами покинуто. Несколько осколков цветного стекла снова выстраиваются и создают для вас новую страну, ту, о которой вы мечтали. Вы ожидали увидеть ту или другую картинку, и появилась почти такая же, но никогда в точности не совпадающая. В этом мелком отличии и состоит вся ценность путешествия и его упоительность, доходящая порой почти до отчаяния: обладание страной движущихся кристалликов невозможно.
Заглядывать в будущее я не любил, а вспоминать о том, что со мной было раньше, не умел. И потому я путешествовал в настоящем времени. Эта небесная мозаика никогда больше так не сложится: бесплотно-зеленые и бархатно-красные, словно театральный занавес, кристаллы выстраивались с геометрической строгостью садов Лувра в гнетущей тесноте китайского домика. Потолок, стена или пол — вполне земная картинка, но парящая в невесомости разлетевшегося осколками пространства. Надо было застыть в неподвижности, надолго погружаясь в созерцание, потому что стоило мне на время отложить трубку — и, каким бы осторожным движением я потом ее ни брал, континент разрушался; легчайшее дуновение оборачивалось ураганом, дворец улетал.
Камера-обскура заключала в себе дробившуюся на отражения тайну. Все теряется, все смешивается, все невесомо, все хрупко. Ты ничем не обладаешь. Всего лишь несколько мгновений красоты, если высидишь, не шелохнувшись, круглый пасьянс, на который ничего не загадываешь. Летучее мгновение мудрого счастья: удерживаешь его между большими и средними пальцами обеих рук. Прикосновение должно быть легким.
Я научился касаться легко, едва заметно. Раньше я был совершенно недвижим, и такие жесты были мне с руки. Держать в пальцах калейдоскоп, медленно пересыпать картинки. Создавать пейзаж — и самому же в нем растворяться. Брать в руки стеклянный шар и вызывать между собственными ладонями снежную бурю, но повиноваться вызванным тобой вихрям. Легчайшим движением порождать образы, чтобы они вышли из повиновения.
В краю калейдоскопов месье Делькур оказывался по эту сторону жизни, назойливого мельтешения снующих судеб. В самой глубине его одиночества открывался мир текучего движения. Я без усилий и без слов присоединился к нему в этом пространстве зыбкой, неверной действительности, наполовину из воздуха, наполовину из воды.
Вечер выманивал нас из дома, и мы наугад бродили по Парижу: Пале-Рояль, Латинский квартал, площадь Вогезов… Мы были уверены, что у нас есть все, и, тем не менее сами того не сознавая, чего-то, кого-то ждали. Что верно — то верно: достаточно одного-единственного взгляда, и все переменится. Однажды мы встретили Флорентийца.