Работа любви
Шрифт:
Любопытно, что в повести «Морской скорпион», написанной до перестройки, Искандер ставит тот же вопрос, о непрочности семьи, но положительный пример у него другой: приятель, полюбивший девушку за что-то прекрасное в душе (и, видимо, она его за то же); рассказчик удивлен, чем эта курносенькая, с косичками, могла пленить, а потом корит самого себя: почему он думал, что за ямочками на щеках непременно скрывается чуткая, нежная душа? Так что виноватым оказывается не идея семейного счастья, а поверхностный выбор подруги, и напрашивается итог: прочная семья основана на другом выборе, на захваченности всей полнотой личности и судьбы…
Что изменилось за 15–20 лет? Почему сама идея счастья попала на скамью подсудимых? Я думаю, непосредственный личный опыт остался тем же; но изменилось общество. Рассыпалась связка ценностей и целей, где рядом со счастьем, перекликаясь с ним, были долг, достоинство, вера в лучшее будущее и т. п. Связка, в которой ни
Потом общество производителей, шаг за шагом, превратилось в общество потребителей. Труд перестал быть радостью, радость переместилась в досуг. И из связки ценностей выпал, стал самостоятельным прутик счастья, и счастье стало мыслиться как непрерывное наслаждение, как сладкая жизнь.
Известно, что при продолжительной жаре белые грибы становятся ядовитыми. Так произошло с идеей счастья – и с другими идеями. Всякая идея, ставшая идеологией, подмявшая под себя другие идеи, становится отравой. Например, идея справедливости. Из нее логически вытекает террор против несправедливых, оставшихся безнаказанными, и против всего несправедливого порядка. Благородная Вера Засулич стреляет в генерала; а дальше пошло-поехало: верующие ирландские католики взрывают девочек-школьниц в Тауэре. Верующие мусульмане взрывают автобусы с женщинами и детьми в Израиле…
Значит ли это, что справедливость сама по себе перестала быть добродетелью? Нет, не перестала! Но надо быть с ней осторожным. Иначе она легко становится, по словам Волошина, «самой кровавой из добродетелей», всякая добродетель, всякая ценность хороша только в связке с другими и до тех пор, пока она не стала самодержавной идеей, id'ee fixe.
Писатели с грустью вспоминают «счастливую невозвратную пору детства», когда счастье вспыхивало от самого ничтожного повода и без всякого повода. Потом рассудок загоняет воображение в угол, и от огромного материка счастья остаются только островки. «Три счастья знаю я в этой ахинее, – пишет современная поэтесса Людмила Чумакина, – три осознанных счастья: первое – выздоровление на подушке, когда в трех метрах от лица блестят корешки книг, и обманная струйка силы пробивается через тромбы и ленивую кровь в вялых сосудах, обманом возбуждая радость жить и знание как жить – обманное также. Второе счастье, конечно, самое совершенное – любить, но так… бесконечно, как только оборвалось в любви, только пригрезилось… Третье счастье у меня самое сложное, вернее сложенное из трех ощущений: слушание безлюдного моря, степи, дерев – это как встреча с Богом – не видишь, а узнаешь… Три моих счастья. Я их не путаю с радостью и довольством. И никому не советую путать».
Счастье всегда – остров. В тяжелые дни, когда чувства счастья нет, ребенок плачет, а у взрослого действует воля, действует долг. (Перед собой, перед другими, перед Богом.) Писатель Анатолий Бахтырев говорил, что не может «жить в плохом настроении». Он искал «искусственных стимуляторов» счастья и умер тридцати девяти лет от алкоголизма [5] . Но иногда человек, совершенно потерявший, способность к счастью, вдруг обретает ее заново. Жюльен Сорель счастлив перед казнью. Пьер Безухов счастлив в плену. Можно выучиться тому, что дает счастье: работе любви и созерцанию красоты. Можно увидеть образ и подобие Бога в человеке и десятки лет испытывать счастье бесконечной нежности от простого прикосновения друг к другу…
5
Об А. Бахтыреве в моей книге «Сны земли» (М., 2004).
Из островов счастья, указанных Чумакиной, первый – только миг перехода. О нем хорошо писал и Анатолий Бахтырев: «Улица, весна, иду танцующей походкой. И беречь эти первые минуты, откуда бы ни возвращался. Из больницы, из карцера, из эвакуации в Москву, из тюрьмы в Ленинград, в деревню и даже утром
из отделения милиции». Миг перехода немного похож на «высший миг» Фауста, на счастье первопроходца, ученого, на счастье нелегко давшегося открытия. Но нечаянное счастье перехода – даром брошенная милость. Она не заслужена, не связана с волей к пути, на котором откроются новые острова счастья. Вспышка, а за ней провал.Архипелаг счастья сам собой не дается. От острова к острову нужно плыть и плыть. И ересь не в желании счастья, а в желании счастья дарового и вдобавок подаренного каждый час заново. Это ересь не новая, она возникла и стала философией еще в древности, при распаде архаической эллинской культуры, и тогда же получила имя гедонизма.
В архаическую пору все было связано, счастлив был человек, ставший героем своего полиса. И когда Крез спросил Солона, кто самый счастливый человек на свете, Солон назвал имена юношей, павших в бою за отечество. Потом человек выпал из архаического роя, стал атомом, окруженным пустотой. Эта теория возникла не из физики, а из зачаточной тогдашней социологии, и была только опрокинута на физический мир, с переносом порядка человеческого бытия на порядок космоса. Из атомизма Левкиппа, Демокрита и Эпикура логически вытекал гедонизм. Если человек – изолированный атом, если нет ничего высшего, то о чем же думать, кроме наслаждений? То, что Демокрит назван смеющимся философом, уже содержит в себе зерно гедонизма. Из этого зерна выросло учение Эпикура, перенесшего акцент с натурфилософии на этику и создавшего гедонизм как разработанную теорию.
Теория гедонизма, как все греческое умозрение, не была вульгарной. Эпикур прекрасно понимал, что чувственные наслаждения ведут к страданиям, и советовал избегать таких наслаждений и находить удовольствие в созерцании красоты, в беседах с друзьями и великодушии: ибо приятнее давать, чем получать. Но вне узкого круга философов эпикурейство приобретало довольно мрачные формы. Можно судить о них по образу Клеопатры в «Египетских ночах» или по исторически достоверному образу Нерона, декламировавшего стихи о пожаре Трои, глядя на Рим, подожженный по его приказу.
Учителем Нерона был стоик Сенека. Он пытался передать своему питомцу другой вариант этики, связанный с другим вариантом физики. Человек, осознавший себя мерой всех вещей, не обязательно становился атомистом и эпикурейцем. Он мог чувствовать космос как целое и мысленно предстоять космосу (хотя и немому). Идеалом стоика была невозмутимость. По преданию, хозяин пытался испытать стоика Эпиктета (оказавшегося рабом) и стал ломать ему руку. «Ты сломаешь мне руку», – сказал Эпиктет, не повышая голоса. Тот не прекращал свой жестокий эксперимент. «Ну вот ты и сломал ее», – продолжил философ. Однако стоицизм вовсе не был философией рабов. Рабам редко удавалось философствовать. Философствовали свободные люди. Гедонизм и стоицизм – две философии, боровшиеся за душу человека, потерявшего опору в мифе. Но стоицизм с трудом поддавался вульгаризации, он слишком решительно противился грубым страстям. Нерон казнил своего учителя.
Стоицизм и гедонизм искушали и мою юность. То и другое пришло в стихах русских поэтов. Меня глубоко волновали «Два голоса» Тютчева:
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!Над вами светила молчат в вышине.Под вами могилы – молчат и оне.Пусть в горном Олимпе блаженствуют боги:Бессмертье их чуждо труда и тревоги;Тревога и труд лишь для смертных сердец…Для них нет победы. Для них есть конец.Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,Как бой ни жесток, ни упорна борьба!Над вами безмолвные звездные круги,Под вами немые, глухие гроба.Пускай олимпийцы завистливым окомГлядят на борьбу непреклонных сердец.Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,Тот вырвал из рук их победный венец.Героический пессимизм Тютчева хорошо ладился с диалектическим материализмом Энгельса: «Вселенная порождает свой высший цвет, мыслящий дух, в одном месте – так же неизбежно, как уничтожает его в другом». Безликая вселенная нашла у Тютчева свое лицо, перед которым я предстоял со своим трагическим чувством бытия, – лицо сфинкса:
Природа – сфинкс. И тем она вернейСвоим искусом губит человека,Что может статься, никакой от векаЗагадки нет и не было у ней.