Радуга (сборник)
Шрифт:
Газеты внезапно перестали сообщать о положении на Западном фронте; взамен они принялись раздувать ничтожные по сравнению с этим события на Востоке; когда же эти газеты вновь обрели дар речи, какой же невинной, по их словам, оказалась эта катастрофа — поражение германских армий! Гражданские власти, которые сами ничего хорошенько не знали, слишком поздно спохватились, что надо прекратить доставку швейцарской прессы. Из нее-то он и узнал неприкрытые убийственные факты.
Произошла битва, которая завершилась поражением. На реке, носящей название Марна, победа окончательно повернулась спиной к немцам, столь долго державшим ее в плену. Было еще не ясно, что именно произошло и к каким последствиям привела эта битва, но уже были известны цифры попавших в плен, уже поступали сведения о том, что враг снова занял территорию протяженностью в шестьдесят километров, что немецкие войска отходят, и это казалось тем более угнетающим, что до последней минуты эти войска воодушевлялись наступлением.
Вот и все, что узнал Гельбрет. Но к его ужасу перед всеобщим истреблением внезапно присоединилось совершенно отчетливое сознание бессмысленности, вопиющей бессмысленности всего происшедшего. Победа, даже если по существу она не победа, все же связана с наслаждением победой. Но теперь…
Сознательно, трезво, спокойно, хоть и преисполненный глубокого сожаления, Гельбрет присоединил этот новый факт к прежним. День прошел для него, как и все остальные. Лишь около полудня он вдруг почувствовал сильную усталость, неожиданно погрузился в сон, глубокий, как и всегда в последнее время, и тут внезапно им овладело сновидение, вскрывшее то, что терзало его наяву; возникнув по ту сторону затемненного и субъективного сознания, оно пришло из области, в которой человек не может притворяться и которую не в силах уничтожить.
Он, Гельбрет, озаренный призрачно-ясным спетом заходящего солнца, стоял на холме, похожем на курган, и смотрел на
17
Непереводимая игра слов: Weh sehr, weh sehr! — Горе, горе! (нем.).
Но оказалось, что он переоценил свои силы: война сломила его! Стремясь уяснить, что же в конце концов довело его до состояния полного изнеможения, Гельбрет обратился — блестящая идея! — к безмерной лжи, к преувеличениям и искажениям, которые он чутьем угадывал и находил повсюду — в цитатах, в отчетах, в редакторской правке. Человек по природе кроткий, он не хотел связываться с ложью и ее разъединяющей народы изворотливостью. Он был преисполнен явным страхом перед фальшью, а также перед неуловимой сущностью и безответственностью лжи: ведь она омывала теперь весь земной шар, подобно воздуху, и каждый вдыхал ее и отравлялся ею — верил ли он ей или видел ее насквозь, — и тогда в человеке поднималось возмущение, гневное отчаяние и ненависть, которую бессилие окрашивало в цвет зловонного гноя. И вот по ночам Гельбрета стали терзать сомнения: справится ли он с взятой на себя задачей, не слишком ли он самонадеян и, главное, не сможет ли война, пока он по необходимости предается сну, почерпнуть, пользуясь его отсутствием, его погруженностью в сон, новые силы, подобно тому как и Гельбрет набирался сил, отдыхая? Но ведь таким образом мощь ее никогда не иссякнет, и она так и не разобьется, увидев свое отображение в зеркале…
С этой минуты Гельбрет решил больше не раздеваться и не ложиться в постель. Он известил об этом своего противника в речи, составленной из одного-единственного витиеватого периода, построенного в напыщенном стиле эпохи классицизма, встав пород зеркалом лицом к лицу с самим собой, не замечая при этом, какой жалкий, запущенный и неряшливый вид у его визави. Но слишком поздно он понял, что попал в западню, которую, играя, расставила ему война; уже по прошествии трех дней Гельбрет почувствовал, что не в состоянии выполнить свою задачу. Вместе с физическими силами иссякли и воля его и бодрость. Поэтому, в час захватывающего дух величия, почувствовав себя как бы полюсом вращающегося земного шара, Гельбрет заключил мир — не с войной, но между правительствами. Поскольку наступление мира все равно зависело от него, не было никаких причин ждать, пока война лопнет сама, и предоставить решение как бы ее доброй воле. О нет! Если Гельбрету было предназначено даровать людям мир, следовательно, он, Гельбрет, мог диктовать и условия мира. И он заключил Мидгардский мир, составил на латинском языке торжественное обращение к главам вражеских государств и к германскому императору, начинавшееся словами: «Горячие молитвы народов земного шара услышаны…» — а также лаконичные приказы главнокомандующим и генеральным штабам всех армий немедленно прекратить бои. В течение нескольких дней он, склонясь над картами, мучился, тщательно взвешивая все условия мира и устанавливая новые границы между воевавшими странами; наконец ему удалось завершить свое дело, он облегченно вздохнул и в один из субботних дней — столь велика была смелость, которую придало ему это решение, — отважился, преодолевая многочисленные глумящиеся над ним ступени лестницы и дрожь в коленях, спуститься на улицу, чтобы вдохнуть живительный воздух избавления, подставить свою бедную голову дуновению ветра и опустить письма в почтовый ящик около своего дома. Директор главного почтамта, куда попали письма Гельбрета, из уважения к почтенному, но, очевидно, заболевшему отправителю, распорядился сохранить все дело в строгой тайне. Между тем Гельбрет, счастливый и растроганный по случаю завершения своего столь великого начинания, встретил канун всемирного праздника стаканом ароматного вина — тут слеза скатилась по его морщинистой и заросшей щеке, — затем он проспал в своей постели четырнадцать часов кряду, принял утром ванну и опрыскал себя духами. В воскресенье, окрыленный, высоко подняв голову, он прогуливался по своему садику и радовался, видя флаги, развевавшиеся в честь победы, более великой, чем кто-либо мог подозревать. Он рассчитал, что в понедельник газетам еще ничего не может быть известно, трепетал от волнения весь вторник, а в среду, совершенно уничтоженный, прочел, что бои продолжаются. Война победила, его голос не был услышан, он жил напрасно — это был конец. Судорожный страх перед местью войны охватил его, но вскоре он нашел способ — более хитроумный, чем нашел Одиссей, и абсолютно надежный, — как спастись от нее. Раз временем управляла война, а он действовал против времени, значит, ему нужно только спрятаться, исчезнуть в его потоке. Он натянул вдоль и поперек комнаты на различной высоте от пола веревки, развесил на них газеты, так что они свисали вниз, подобно сохнущему белью, или лежали распластанные, как крыши. Так красовались они здесь, издавая запах типографской краски, испещренные черными крапинами — следами пробежавших по ним мириадов мгновений, со столбцами букв, с громкими заголовками и надписями, напоминающими древние руны и заклинания. И чтобы этой приятной татуировкой угодить «Охотнику за скальпами Великой войны», Гельбрет с помощью красных чернил разукрасил газетные страницы крупными кровавыми пятнами и целым дождем брызг, а затем провел по ним обратной стороной ручки длинные полосы и полил их потоками чернил, изобразив целую систему огненных ручейков. Среди этих тесных столбцов и строчек, покрытых теперь алыми пятнами, дни быстро мелькали сплошной чередой, непроницаемые даже для глаз демона, и охваченный радостью Гельбрет ползал на четвереньках между шуршащими листами, пролезая под ними, как загнанный зверь, притаившийся в дремучем лесу лживого времени. Только самый большой глобус захватил он в свою пещеру, расположенную под письменным столом, чтобы в случае, если война все-таки обнаружит его убежище, принести ей с помощью бензина и спичек эту огненную жертву и тем умилостивить ее гнев. Но до этого дело не дошло. Когда на следующее утро, гулко шагая и звеня шпорами, в серой защитной форме и с прицепленной на боку саблей сама война, краснощекая и молодая, вошла в его комнату в образе забытого им сына, растерянно взывающего среди газетных джунглей: «Отец, ты здесь?» — тогда, при виде знакомой фигуры противники, его охватила безумная смелость. Подкравшись совсем близко, он вскочил, вытянулся во весь рост перед сыном, испуганным и побледневшим при виде столь жалкой фигуры, и с громким криком: «Здесь, о война, о собака, стоит Гельбрет Миротворец, ярл из Мидгарда!» — схватил его за горло и принялся душить. Но в тот же миг силы оставили старика, и сын, приехавший с целью добиться примирения и попрощаться перед отъездом на фронт, охваченный ужасом, был вынужден на руках отнести его в постель, вызвать по телефону врача, машину и заказать комнату в местной клинике. В ожидании врача он с презрительным и печальным укором обратился к матери: как же она, оказывая помощь чужим, не заметила беды в собственном доме! Мать в смущении отвела глаза и, ошеломленная суровостью сына, оставила его у постели спящего, руку которого он держал в своей. Этот юноша с кроткой душой и ясным умом уже изведал тяжелые моральные потрясения, ибо при прохождении военной подготовки он понял, сколь мало ощущается величие и значительность эпохи в распущенной атмосфере казармы и какая рутина грубости и самого злобного презрения к человеку царит там, где наслаждаются бесконтрольной властью над целым народом; и если бы он не нашел чувства юмора и поддержки
у своих товарищей, таких же юных, как он сам, и не возложил все свои надежды на более чистую, более достойную атмосферу, которая, как он верил, ждет его там, «на поле брани», кто знает, не овладело ли бы им мучительное раскаяние, когда он сидел у постели своего погибающего отца… Человек, который лежал перед ним, пал жертвой своего знания — это сын понимал совершенно ясно — и идейности, которой так недоставало в казарме, где людей дрессировали, точно животных… Серая костлявая рука ученого, которую он нежно держал в своей уже огрубевшей руке, рука смелого и беспощадного мыслителя, внушающая благоговение среди парящего вокруг отвратительного хаоса, — это была уже безжизненная рука горячо любимого отца, но владелец ее не мог больше видеть, кто сидит у его постели, согнувшись и устремив неподвижный взгляд на грязный, давно не метенный пол. И рыдание, короткое, суровое, без слез, вырвалось из груди юноши при виде этого человека, который расточил себя всего и, не щадя сил, столь стремительно шел по своему пути до самого конца, что, вырвавшись за пределы здравого смысла и законов общества, он в конце концов шагнул через жизнь. Но ему еще можно помочь. Врачи разбираются в этих делах; в следующий свой отпуск — так сын обманывал себя, стараясь придать себе силы, чтобы выдержать испытание, — он, безусловно, почувствует, как эти пальцы, пальцы вполне излечившегося, тепло и сознательно сожмут его руку. Не будь у него этого утешения, разве смог бы он вернуться туда, к своей батарее?И судья Гельбрет был отправлен в дом, где ему было хорошо, где вокруг веяло избавлением, где дух его обрел полную свободу и где ему было разрешено чувствовать себя высящимся на горизонте серым железным мифом с живой, чувствующей душой — посланцем из ушедших времен, когда еще бывали войны, в эпоху разумного и миролюбивого сосуществования народов, вызванную к жизни им самим, в эпоху, когда люди доброй воли наконец поняли, что отстаивать свои права при помощи пушек так же бессмысленно, как применять пытки в суде или присуждать к смерти на костре и на колесе.
Он угас в дождливый день, погрузившись в рассеянное созерцание идущей с запада огромной темной тучи и произнеся по-немецки слова, смысл которых уже не дошел до его сознания: «Бесконечная печаль…»
Шикоре
18
La Chicor'ee (франц.) — цикорий.
Неизменно одетая в полинялое голубое платье, облекавшее ее лишенную всякого женского очарования неуклюжую фигуру, Шикоре двадцать лет проработала у господина Соана, арендатора фермы, лежащей к северу от Ля Мадлен, возле Лилля, не обидев за это время никого, разве что упомянутого выше кума Кристофа, владельца кабачка «Услада Рубе», который, живя поблизости, частенько заглядывал на ферму и каждый раз выходил из себя, когда она, ну, никак не хотела понять его веселых, ехидных шуточек. Он посоветовал ей вставить себе в лоб третий глаз — она рассмеялась. Он принес и предложил ей носить на шее табличку с надписью: «Я не корова!» — и она снова засмеялась. А табличку Кристоф, сам того не зная, унес домой, ибо ее тайком прикрепил к его шляпе собственный его племянник Поль — ведь дети любили Шикоре.
У нее были золотые руки. Самозабвенно ухаживала она за детьми и птицей, готовила, стирала, пекла хлеб и сладкие пироги и запрягала лошадей в тяжелую трехколесную повозку; она доила двух коз, задавала им корм и с мягкой улыбкой ухаживала за четырьмя бельгийскими коровами — гордостью фермы.
Шикоре могла бы заменить батрака, будь она более крепкого сложения и, главное, не испытывай она безумного страха при виде любой сельскохозяйственной машины. Трепеща от ужаса, глядела она на эти ярко окрашенные земледельческие орудия, на эти катящиеся на колесах, хотя и полезные, но злые и мудреные существа, которые с помощью скрытых валов и острых гребней, колес с угрожающе зазубренными вращающимися лопастями, ошеломляющих своей непонятностью механизмов сеяли, жали, подбирали колосья, вязали снопы и обмолачивали зерно без участия человека, за исключением восседавшего на своем месте водителя. Это не могло кончиться добром. В конце концов злые духи, служащие благому делу, вырвутся на свободу и начнут свирепствовать! Зато каким-то удивительным чутьем она хорошо понимала животных. По ушам лошадей, по движению их хвостов она определяла, испытывают ли они любопытство, растерянность или радость; ей были понятны переживания гусей, когда они кидались куда-то, громко гогоча и хлопая крыльями, и враждебное, а иногда дружелюбное кудахтанье кур. Под ее внимательным наблюдением весь домашний скот рос и прибавлял в весе, и никто не понимал, в чем тут причина. В своей детски наивной душе Шикоре не делала различия между человеком и животным, она старалась представить себе чувства кошки, которая, мяукая, терлась у ее ног, или утки, крякающей вдали, и, исходя из собственных переживаний, она смиренно и просто проникала в никому неведомую душу животного. По воскресным дням Шикоре могла в послеобеденные часы неподвижно сидеть на солнышке и глядеть, как куры безбоязненно клюют ее деревянные башмаки, а щенок, не то со скуки, не то приглашая ее поиграть, тихонько покусывает и теребит ее полосатый фартук. Она просто любила своих братьев-животных. В тиши и чистоте протекало ее существование, и она чувствовала себя счастливой.
Когда в 1914 году разразилась война, господин Соан был призван в артиллерию, а оба молодых работника — в кавалерию. Затем в один октябрьский день на ферму, задыхаясь, прибежал кум Кристоф, и вскоре легкая коляска, в которой сидела мадам с детьми, быстро покатила в Ля Мадлен, к вокзалу, провожаемая ничего не понимающей, растерянной и плачущей служанкой. Через несколько часов Кристоф приехал обратно в пустой коляске. Он вернулся в свой кабачок, а Женевьева осталась одна на безлюдной ферме. Она часто плакала. Кристоф сказал ей, что хозяевами в их местности теперь стали немцы, и обещал помочь ей сохранить имущество его родственников, надеясь при атом извлечь немалую пользу и для себя. Страшась мрачного безмолвия пустого дома, Женевьева перебралась в населенный живыми существами хлев. Спустя два дня явился Кристоф: немцы, заявил он, приказали зарезать всех голубей, и он обязан выполнить приказ. Но Кристоф не стал объяснять ей, что распоряжение это касалось исключительно почтовых голубей, доставлявших сведения французской армии; он сказал лишь, что немцы — враги не только людей, но и животных, и тайком ухмыльнулся, когда она бурно выразила свое возмущение. Затем Кристоф объяснил, что будет скупать голубиные тушки за хорошую цену, пусть только она поможет ему зарезать голубей, и подал ей нож. Она отдернула руку и, побледнев так, что даже губы ее побелели, выбежала из ворот усадьбы. Он же, несмотря на природную ловкость, промучился один до самого вечера, ловя ускользающих из его рук испуганных птиц, которых он сначала подманивал пшеницей, а потом хватал и душил, испытывая странное возбуждение и совсем не чувствуя усталости. Ночью Женевьева вернулась; в воскресенье, исповедуясь у аббата Дэтаппа, она покаялась ему, что просила у бога смерти для немцев, — она ненавидит их, и объяснила, что именно послужило причиной этой ненависти. Молодой исповедник, помолчав, кротко упрекнул ее за чувство, внушенное дьяволом, и, зная ее бесхитростную душу, дал ей отпущение грехов, приказав лишь прочесть десять молитв перед статуей ее покровительницы святой Женевьевы. Высокий, слегка сутулый молодой аббат был одинок с самых ранних лет и хорошо разбирался в людских душах. Его учитель Мерсье, кардинал Малинский, послал его в деревню, чтобы он проникся заботами тружеников, их повседневной жизнью. Мудрый знаток человеческой души надеялся таким образом вырвать юношу из плена грустных мечтаний и научить его любви к людям.
Женевьева старалась подавить в себе ненависть к немцам, когда они являлись на ферму, иногда поодиночке, иногда целым отрядом; некоторые приходили только для беглого осмотра, другие — чтобы выведать у нее, сколько на ферме зерна и картофеля, сколько скота. Проникнутая недоверием, она отвечала, что ничего не знает; тогда враги начинали обыскивать все постройки, записывали что-то в маленькие книжки и затем уезжали. Сердце ее сжималось при виде этих недобрых людей, и она с дрожащими губами безмолвно обращалась к своей святой покровительнице, прося ее о помощи. Вскоре немцы забрали лошадей с коляской и трех коров, оставив ей только одну, и выдали расписки с подписью и печатью, которые кум Кристоф заботливо спрятал. Совсем рядом с фермой немцы оборудовали площадку и выставили около нее охрану; с этой площадки они поднимались в воздух на гудящих и жужжащих машинах с черными крестами, намалеванными на них, точно в насмешку; завидев эти чудовища, Женевьева в ужасе пряталась в дом. Люди, называвшие эти отвратительные желтые машины «голубками», несомненно были слугами дьявола! Кум Кристоф злорадно сообщил ей это прозвище, зная, что она непременно посмотрит при этом на окна опустевших чердаков… Наконец-то его слова дошли до нее, до этой безобразной, старой скотины!