Рахиль. Роман с клеймами
Шрифт:
Доктор Головачев легко простил мое хамство и устроил меня санитаром. Работая с сумасшедшими, он, очевидно, привык к подобному поведению, поэтому зла на меня не держал. Но я все равно несколько раз оторвал ему пуговицы на плаще, который он легкомысленно оставлял у себя в кабинете, не запирая при этом дверь.
На следующий день все пуговицы обычно снова были на месте. Даже когда я уносил их с собой, у Головачева всегда находилась замена. Видимо, и к подобным вещам он оказался готов. Удивить его было непросто. Да еще эта химическая ткань была устроена таким образом, что оторвать пуговицу «с мясом» у меня не хватало сил. Требовались нечеловеческие усилия. А мне очень хотелось, чтобы его плащ покрылся зияющими дырами. Как лунные кратеры,
И я в роли лунохода. Бреду себе по поверхности неизвестной планеты, ныряю в эти самые кратеры. А тот, кто внутри, нажимает на кнопочки и думает – кому нужна такая любовь? Правда, потом я выяснил, что луноходы управлялись по радио. Этот внутренний чувак сидел только внутри меня. В луноходе его не было.
Поэтому однажды я дернул так сильно, что упала вся вешалка. Рухнув на письменный стол, она вдребезги разбила покрывавшее его стекло и опрокинула чернильницу. По столу разлилась яркая фиолетовая лужа, а я убежал в туалет.
Через десять минут, когда я вернулся, перепачканные чернилами санитары из отделения для буйных собирали с пола осколки стекла. Они даже почти не матерились. Я помог им вытереть стол и рассказал о нескольких писателях, страдавших помутнением рассудка. Когда они меня выгнали, я вернулся к себе в туалет и выкурил еще одну папиросу. Мне нравилось, что я веду себя как сумасшедший. В подобных занятиях мое, в общем-то, бесформенное страдание обретало параметры определенной структуры. Оно становилось способным к конкретному самовыражению, и от этого мне было гораздо легче. У моего страдания появлялся стиль.
Кстати, стиляг, на встречу с которыми я рассчитывал, когда устраивался на работу, в дурдоме уже не оказалось. Их отпустили из-за какого-то «потепления» наверху, и они, судя по всему, теперь опять воевали на улицах с «бригадмильцами». Впрочем, мне было уже не до них.
Там, правда, оставался еще один какой-то наполовину стиляга по имени Гоша, но в нем я не обнаружил ничего, что могло бы поразить воображение моей Рахили до такой степени, чтобы не пускать меня к себе в комнату по ночам. Единственное, чем он был интересен, – это три имени. Он всегда представлялся тройным образом. «Гоша-Жорик-Игорек», – говорил он, протягивая руку, которая так и оставалась висеть в воздухе, поскольку персоналу общаться с больными не разрешалось, а с другими сумасшедшими он сам разговаривать не хотел. О том, что он имел какое-то отношение к стилягам, я узнал от доктора Головачева. Вернее, догадался по его поведению. Головачев даже не пытался скрывать, что симпатизирует «Гоше-Жорику». После отбоя только ему можно было вставать с постели и курить у центрального выхода возле окна.
Наблюдая за всей этой новой для меня жизнью, я время от времени внимательно прислушивался к себе. Иногда мне казалось, что я наконец отвлекся и беспокойство внутри меня улеглось, однако стоило мне снова увидеть доктора, как боль немедленно возвращалась и мне хотелось чем-нибудь его убить. Временами я даже мог заставить себя не думать о Любе, и все, казалось мне, утрясется, но в какой-то момент я с ужасом вдруг заметил, что Головачев становится похож на нее. Он начал точно так же, как она, поворачивать голову; так же щелкать пальцами, когда не знал – что сказать; так же хмуриться.
Но, что было хуже всего, он стал говорить звук «ха!».
Зиганшин-буги
К роженицам в роддом мы не пошли тогда из-за Веньки. Он остановился прямо посреди улицы и сказал, что больше такой возможности не будет. Что, если «давим стиль», то надо давить до конца, и что Гленн Миллер нам этого не простит.
Мы с Колькой переглянулись и начали считать деньги. На троих нам хватало, но в буфет до стипендии можно было больше не заходить. Ежемесячный перевод из дома к этому времени тоже дал дуба.
– Гленн Миллер будет доволен, – подмигнул нам Венька, и вместо роддома мы отправились
в хорошо знакомую уже квартиру на Ленинградском.Размышляя о том, каким образом Гленн Миллер может узнать, на что мы потратили наши последние деньги, я помог какой-то девушке в желтом платье укрепить на стене простыню.
– Спасибо, – сказала она и сделала смешной книксен. – Вы очень любезны.
– Может, вы уйдете оттуда? – начали кричать на нас остальные. – Мы на вас, что ли, пришли посмотреть?
Я сел на свое место и стал наблюдать за девушкой.
– Чувак, – толкнул меня через минуту сосед слева. – Эй, чувак, ты вино будешь? Белое сухое. Домашнее. Из Крыма вчера привезли.
– Нет, чувак, – ответил я. – Хочу посмотреть «Серенаду». С вином будет не то.
– Уважаю, – сказал мой сосед. – Такой ништяк заценить можно только на трезвую голову. А я долбану. Точно не хочешь?
– Да нет, спасибо, чувак.
– Ну, давай. Только потом не обижаться. Договорились?
Но фильм я практически не смотрел. Даже когда все в комнате затопали ногами и закричали: «Чу-Ча!», я несколько раз довольно вяло притопнул и продолжал смотреть на слегка волнистый экран из простыни, не очень-то следя за тем, что там происходит.
Потому что не было необходимости. «Серенаду Солнечной долины» я знал наизусть. В одной только этой квартире на Ленинградке я видел ее уже восемь раз. Сюда добавляй три раза на улице Горького и два – на Таганке. Там жили какие-то Венькины приятели, у которых можно было не только посмотреть «Серенаду», но и купить дорогущий галстук с обезьяной. Венька говорил, что все галстуки прямо из Штатов.
Считая сегодняшнюю оказию с булькающим слева от меня чуваком из Крыма, для нас это была уже четырнадцатая возможность сделать так, чтобы Гленн Миллер до смерти ни на кого не обиделся. Я сильно подозревал, что по этой причине даже у себя в Штатах он мог считать себя самым счастливым чуваком.
А если не он, то хозяева этих трех квартир – точно. На те деньги, что мы отдали им за эти четырнадцать раз, наверняка можно было купить что-нибудь грандиозное.
Я стал смотреть по сторонам, и в мерцающей полутьме, кажется, все-таки разглядел новое кресло. Во всяком случае, в наш первый приход его в этой квартире не было. Венька сейчас, разумеется, развалился именно в нем. Откинулся на спину и дирижировал.
Вторая причина моего втайне сдержанного отношения к «Серенаде» называлась «Небесный тихоход». Я ни за что в жизни не признался бы Веньке, но когда Николай Крючков в этом фильме начинал петь «Махну серебряным тебе крылом», по спине у меня всегда бежали мурашки. Может, это было связано с тем, что отец во время войны командовал эскадрильей дальних бомбардировщиков, а может быть, с тем, что меня самого полтора года назад не взяли по здоровью в Актюбинское летное училище и назло всем этим врачам я поехал в Москву и поступил в медицинский.
Трудно теперь сказать, какая из двух причин была для меня важнее, однако мурашки от песни Крючкова по спине бегали регулярно, и Веньке в этом признаваться я не спешил.
Потому что мы должны были «давить стиль». Или «стилять».
В разном настроении Венька употреблял разные термины. Когда денег хватало не только на мороженое и на то, чтобы торчать целый вечер на улице Горького напротив Главпочтамта, прячась время от времени в подъездах соседних домов от комсомольских оперотрядов, мы могли «постилять» где-нибудь в «Арагви». Там всегда «стиляли» фирменные чуваки и те девушки, которых Венька называл «золотые дукаты». Познакомиться с «дукатом», а тем более уйти с ней из ресторана, в его глазах было высшей стиляжной доблестью. Правда, пока этого ни с Колькой, ни со мной не случалось. Чаще мы все-таки «давили стиль» на нашем «Бродвее» – или на «Броде» – между площадью Пушкина и гостиницей «Москва», разбегаясь как тараканы от бригадмильцев и стараясь не угодить в «полтинник», то есть в отделение милиции номер 50. Из института за это бы точно поперли.