Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Рахиль. Роман с клеймами
Шрифт:

Дина отрицательно покачала головой и снова посмотрела на часы. Как будто стакана в руке ей было мало.

– Дело в том, что королева Шотландии, – продолжал я, – однажды велела своему повару засахарить апельсины. Неизвестно, почему ей взбрело это в голову, но вот захотелось королеве Марии такого непонятного по средневековым временам лакомства. А когда повар все это приготовил, к нему явилась французская горничная королевы и сообщила, что у той пропал аппетит. И на глазах у расстроенного кулинара эта самая горничная всю тарелочку и подъела. Да при том по-французски еще приговаривала «Marie malade», что означало «Мари

больна». С тех пор так оно и пошло «Mariemalade». Забавная история?

– Прикольно, – согласилась Дина. – Только вам уже правда пора идти.

– Да-да, – сказал я и поднялся с дивана. – Ты знаешь, если бы фраза «профессор болен» тоже стала обозначать какое-нибудь лакомство, пусть даже вполовину не такое вкусное, как мармелад, я бы считал, что жизнь прошла не впустую.

В прихожей, когда она уже открыла передо мной дверь, я повернулся и все-таки сказал то, что должен был сказать часа три назад, но, в принципе, мог побояться и уйти, вообще так и не заговорив на эту тему.

– Знаешь, я встречался с тем капитаном, который составлял на тебя протокол тогда ночью… Помнишь? Он хочет, чтобы я помог его дочери поступить следующим летом в Физтех.

– Ну? – Дина отступила на шаг в глубь прихожей.

– Мы ездили с ним в Долгопрудный… Я познакомил его там со своим приятелем… Он в МФТИ заведует кафедрой…

– И что? – сказала она.

– Вот… Съездили туда… поговорили…

– Ну и что? Что он сказал?

– Капитан сказал… – я вдруг запнулся, потому что услышал, как у меня в ушах стучит сердце.

– Да говорите же! Они заберут заявление?

– Нет, – я покачал головой. – Администрация магазина отказалась его забирать. Дело передают в суд.

Мы постояли молча у открытой двери еще целую минуту.

– Иди в квартиру, – наконец сказал я. – Тебя здесь продует.

Дина ответила не сразу.

– У меня на поясе шаль. – Голос глухой, и силуэт в полутьме размытый.

– Теплая?

– Да. Володька купил на вьетнамском рынке.

Я шагнул к ней и взял ее за руку.

– Ты не волнуйся. Я что-нибудь придумаю. Тебе нельзя волноваться.

– Хорошо, я не буду, – сказала она, и ее рука выскользнула из моей, как рыба выскальзывает из некрепкой сети.

Плавно, безжизненно и неудержимо. Медленно уходя на глубину.

Через секунду дверь за моей спиной закрылась.

* * *

Летом 1954 года, когда я закончил седьмой и перешел в восьмой класс, одной из центральных интриг моего четырнадцатилетнего, но тем не менее уже наполовину еврейского существования стало ожидание сентября. Осень манила не потому, что я успел за пару недель соскучиться по одноклассникам, и, разумеется, не потому, что Пушкин, Болдино и «короче становился день» – все это было еще впереди, таких вещей надо было ждать еще лет пять, а может быть, даже больше, – нет, тем летом хотелось поскорее вернуться в школу по абсолютно иной, хотя, возможно, не менее поэтической причине. В восьмом классе начинали преподавать анатомию.

На новый предмет возлагались совершенно особенные надежды, поскольку в 1954 году советский школьник четырнадцати лет не мог иначе получить ответы на те весьма острые вопросы, которые у него формировались к этому возрасту. В кинотеатрах висела табличка «Детям до 16», оказавшаяся, кстати, в итоге полным фуфлом, потому что Фанфан-Тюльпан в

кадре максимум целовался, а в городских банях любое мало-мальски пригодное отверстие, ведущее в мир сказок «1001 ночь», непременно затыкалось с той стороны какой-нибудь абсолютно не сказочной мочалкой. Поэтому печальный Гарун аль-Рашид должен был ждать сентября. Ответы хранились в школьной библиотеке.

Теперь, спустя почти сорок лет, я шел по переулку мимо Сандуновских бань, ловил разгоряченным лбом снег и думал об огромном животе Дины. Я размышлял о женской анатомии, о том существе, которое находится у Дины внутри, и о страшном разочаровании, постигшем меня осенью 1954 года, поскольку в учебнике не оказалось картинок – вернее, они были, но все какие-то с ободранной кожей – практически никакой эротики.

Понятно, что все лето грезились обнаженные одалиски. Но не до такой же степени.

Во всем этом эротическом-неэротическом царила сплошная неразбериха. То есть любое мероприятие, казалось бы, начиналось вполне приятным чувственным образом – мой интерес к учебнику анатомии, любовь моего сына к цветастым юбкам Дины и, очевидно, к ее поцелуям, – однако к моменту развязки, к тому времени, когда я наконец расписывался в библиотечном формуляре и отходил с потертым учебником поскорее к окну или когда внутри Дины уже вовсю толкалась и вертелась новая жизнь, весь этот чувственный элемент без следа исчезал, как будто появлялся в самом начале лишь для того, чтобы заманить, сбить с толку, перекрасить до неузнаваемости совершенно простую и очевидную мысль о том, что учебник предполагает только учебу, а любовь – только чувство ответственности и тяжелый труд. И никакого веселья.

Я отчетливо понял, что система работает именно таким образом и что во всем этом кроется огромный подвох. Однако было ясно еще и другое – понимание природы обмана вовсе не значит, что ты не захочешь обмануться еще раз.

Будучи в здравом уме и в твердом сознании.

– Это у кого твердое сознание? – сказала Люба, снимая со шкафа чемодан, принадлежавший еще, очевидно, Соломону Аркадьевичу. – У тебя, что ли? Держи крепче, а то упаду. Будем валяться здесь с переломанными костями, как два старикашки.

– Мы и есть старикашки, – сказал я, держась за стул, на котором она стояла.

– Ха! Ты, может быть, и старикашка, – она сдула с чемодана пыль. – А я нет. Я уезжаю в Америку.

– Осторожней, все летит на меня.

– Ха! – еще раз сказала Люба и опустилась со стула на пол. – Смотри какой чемодан. Просто красавец! Что ты говорил там насчет сознания?

– Ничего. – Я постарался стряхнуть с себя чемоданную пыль, но в итоге только ее размазал.

– Иди в ванную комнату. Сейчас я тебя отмою. Ты никогда ничего не умел делать сам. И еще гордишься при этом своим якобы твердым сознанием.

– Я ничем не горжусь.

– Вот и правильно. Из всех евреев с нетвердым сознанием твое сознание – самое ужасное. У тебя оно мягче мягкого места.

– Спасибо, но вообще-то я не еврей.

– Только не надо тут мне обижаться. Говорю тебе – иди в ванную комнату.

Оттирая влажной щеткой пыль с моих плеч, она продолжала отчитывать меня, как будто я на самом деле был в чем-то перед ней виноват.

– Люди с твердым сознанием не идут по своей воле работать в дурдом. Не идут, Койфман. Они находят себе другое занятие.

Поделиться с друзьями: