Рахманинов
Шрифт:
Но еще раньше на него накинулись репортеры.
— Мы слышали, что это ваше прощальное турне?
— Я еще ничего об этом не слышал.
— Где теперь ваш дом?
— В поезде, — сумрачно ответил музыкант. — В пульмановском вагоне.
— Кем вы считаете себя прежде всего: пианистом, дирижером или композитором?
— Я не знаю. И критика мало мне в этом помогает.
— Что вы скажете о «Колоколах»?
— Я люблю «Колокола», — вздохнув, проговорил он. — Когда они звенят тут, я думаю о России…
В детройтской газете за февраль 1937 года сохранилось характерное описание одной из репетиций:
«…Вниз по
— Джентльмены, мистер Рахманинов!
Грянули аплодисменты музыкантов.
Минутная пауза. Пианист сел, снял свои перчатки, глянул на клавиатуру, потом на дирижера. Колар постучал «внимание!», и музыка началась. Репетиция была более официальной, чем концерт. Даже когда Колар или сам Рахманинов останавливали оркестр, композитор сохранял торжественный вид человека, созерцающего с высот свои собственные поля. Было ясно, что он не терпит никаких отклонений в осуществлении своего замысла…»
В Лондоне успех был шумный. Критика — так себе… Иббс даже не показал ему номера «Таймс», сказал, что убьет одного человека. Он не смеет писать так бесстыдно!
Париж встретил композитора холодным ветром и мелким летучим снегом. Но на эстраде вновь ждала его белая сирень.
В Сенаре фен сотрясал дом и ставни.
«Я тоже трясусь от страха, что одно из моих деревьев будет сломано, — писал музыкант, — холод поистине собачий. После ледяного утра фен меняет направление, делается теплее. Кто-то даже кричит, что выглянуло солнце. Я впопыхах натягиваю мой свитер, башмаки, шарф и дождевой плащ. Вишни чуть приоткрыли ротики своих бутонов, но деревья голы. Чтобы использовать позднюю весну, сажу много деревьев…»
Лето не принесло ничего нового. Слишком тяжелой была душевная дань, которой потребовала от него симфония.
В июне он писал Вильшау:
«…Читаю сейчас книгу И. Ильфа и Петрова «Одноэтажная Америка». Прочти непременно, если хочешь познакомиться и узнать Америку. Много там интересного.
Есть несколько смешных строчек про меня. Это единственное место, где я нашел неправду!»
Он еще раз перечел строки (со слов «знакомого композитора») о том, что Рахманинов перед выходом в артистической рассказывает анекдоты. «Но вот раздается звонок, Рахманинов поднимается с места и, накинув на лицо великую грусть российского изгнанника, идет на эстраду…»
Он улыбнулся. Нет, нет, не то… Эти милые путешественники, наверно, не бывали да и не могли быть в его концертах в России. И в те годы, еще не будучи «изгнанником», он, выходя на эстраду, был точно таким же. Те, кто хорошо его понял, знают, что эта его защитная маска, обусловленная единственно очень серьезным «без тени панибратства» отношением большого художника к своему искусству. Что до «великой грусти», то это особый разговор.
В одной из бесед с дружески расположенным к нему американцем, помимо его воли попавшей в печать, он говорил еще совсем недавно:
«Вы не можете знать чувств человека, у которого нет дома… понять бездомную бесприютность нас, пожилых русских людей. Даже воздух в вашей стране не тот. Нет, я не сумею вам этого объяснить… Моя привязанность
к России слишком сильна. Если добрые американцы не могут понять, что я чувствую, мне очень жаль. Но мне ясно, что я должен остаться тем, чем я есть».В сентябре в Сенар приехал погостить Владимир Александрович Сатин. И сразу же после его приезда из угловой гостиной понеслись звуки, которых хозяин Сенара обычно не любил. Заговорило долго молчавшее радио. Посторонние шумы и трески в эфире всегда раздражали его. Но на этот раз их не было. Чистый и ясный женский голос диктора неожиданно произнес:
— Говорит Москва.
Рахманинов, сидевший с книгой в соседней комнате, повернул голову.
— Папа! — окликнула его Татьяна. — Скорее! «Сирень».
Он остановился в дверях. Он услышал незнакомое имя певицы Глафиры Жуковской, потом ее теплый чудесный голос.
Все пришло в нем в ужасное смятение, хотя внешне он не выдал его ничем.
Москва вскоре пропала среди шорохов и слабых потрескиваний. Но в следующий раз композитор пришел к репродуктору уже сам, без зова.
Выступал краснознаменный ансамбль. Рахманинов глядел в окно на серое облачко на том берегу. Но как он вслушивался в этот новый для него мир, неожиданный, все еще непонятный и все-таки бесконечно родной! Какая молодецкая хватка, какой чекан ритма, удаль, насмешливая, озорная!..
Застрочили пулеметы, пулеметы, В бой идут, В бой идут большевики!..А потом «Ноченька».
Во время обеда Софинька дотронулась до его локтя.
— Дедушка, какая, по-твоему, самая музыкальная нация?
Он был, казалось, где-то далеко. Подумав немного, глянул сверху вниз на внучку.
— Какая?.. Конечно русская, Софушка!
Сергей Васильевич опустил крышку рояля.
Засветил голубовато-молочный тюльпан настольной лампы.
На столе все было очень просто. Во всем образцовый порядок. Хрустальная чернильница, бювар. Слева, в ореховой рамке, — Татьяна с трехмесячным голеньким Сашкой.
Огромное, до полу окно без переплета полузадернуто соломенной шторой, второе отворено в сад. Справа на столе, под рукой, стопка недавно полученных писем.
Михаил Михайлович Фокин задумал ставить в Лондоне балет на музыку его Рапсодии. «Каков же сюжет?» — допытывался он.
Проснувшись ночью, композитор долго думал над этим, но ни к чему не пришел.
Вот еще почта из Лондона. Впервые после двадцатилетнего перерыва он согласился дирижировать для «Рекордов». Он беспокоился за свои руки.
Конечно, только ради симфонии он пошел на этот риск. А между тем о симфонии-то и была в Лондоне «плохая пресса»! Как он писал о нем, этот журналист?
«…Или план и замысел противоречит способностям Рахманинова, или он потерял стимул бороться за свои убеждения, или понял, что ни против чего не стоит бороться?.. Эта опасность грозит каждому международному артисту, если он лишен возможности черпать силы и питать свой гений в изгнании…»
Как же так!.. Неужто ему одному говорит его «Светлица», слышны в ней и «Степь» Чехова, жаждущая певца, и левитановская Русь, и голоса его ушедшей молодости!..