Раковый корпус
Шрифт:
– Зарплатой, чем!
Прошка чернявый из угла навострился, как в магазинную витрину, даже рот приоткрыл, а ничего не высказывал.
– Ну, ну! – требовал Ефрем.
Дёмка отложил свою книгу и хмурился над вопросом. Ту, что была у Ефрема, тоже в палату Дёмка принёс, но читать её у него не получилось: она говорила совсем не о том, как глухой собеседник отвечает тебе не на вопрос. Она расслабляла и всё запутывала, когда нужен был совет к действию. Поэтому он не прочёл «Чем люди живы» и не знал ответа, ожидаемого Ефремом. Он готовил свой.
– Ну, пацан! – подбодрял Ефрем.
– Так, по-моему, – медленно выговаривал Дёмка, как учителю
Так бы и Ефрем ответил прежде, если б его спросили. Ещё б только добавил – спиртом. Но книга совсем не в ту сторону тянула.
Он чмокнул.
– Ну, ещё кто?
Прошка решился:
– Квалификацией.
Опять-таки верно, всю жизнь так думал и Ефрем.
А Сибгатов вздохнул и сказал, стесняясь:
– Родиной.
– Как это? – удивился Ефрем.
– Ну, родными местами… Чтоб жить, где родился.
– А-а-а… Ну, это необязательно. Я с Камы молодым уехал, и нипочём мне, есть она там, нет. Река и река, не всё ль равно?
– В родных местах, – тихо упорствовал Сибгатов, – и болезнь не привяжется. В родных местах всё легче.
– Ладно. Ещё кто?
– А что? А что? – отозвался приободренный Русанов. – Какой там вопрос?
Ефрем, кряхтя, повернул себя налево. У окон были койки пусты и оставался один только курортник. Он объедал куриную ножку, двумя руками держа её за концы.
Так и сидели они друг против друга, будто чёрт их назло посадил. Прищурился Ефрем.
– Вот так, профессор: чем люди живы?
Ничуть не затруднился Павел Николаевич, даже и от курицы почти не оторвался:
– А в этом и сомнения быть не может. Запомните. Люди живут: идейностью и общественным благом.
И выкусил самый тот сладкий хрящик в суставе. После чего, кроме грубой кожи у лапы и висящих жилок, ничего на костях не осталось. И он положил их поверх бумажки на тумбочку.
Ефрем не ответил. Ему досадно стало, что хиляк вывернулся ловко. Уж где идейность – тут заткнись.
И, раскрыв книгу, уставился опять. Сам для себя он хотел понять – как же ответить правильно.
– А про что книга? Что пишут? – спросил Сибгатов, останавливаясь в шашках.
– Да вот… – Поддуев прочёл первые строки. – «Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было…»
Но читать вслух было трудно и длинно, и, подмощённый подушками, он стал перелагать Сибгатову своими словами, сам стараясь ещё раз охватить:
– В общем, сапожник запивал. Вот шёл он пьяненький и подобрал замерзающего, Михайлу. Жена ругалась – куда, мол, ещё дармоеда. А Михайла стал работать без разгиба и научился шить лучше сапожника. Раз, по зиме, приезжает к ним барин, дорогую кожу привозит и такой заказ: чтоб сапоги носились, не кривились, не поролись. А если кожу сапожник загубит – с себя отдаст. А Михайла странно как-то улыбался: там, за барином, в углу видел что-то. Не успел барин уехать, Михайла эту кожу раскроил и испортил: уже не сапоги вытяжные на ранту могли получиться, а только вроде тапочек. Сапожник за голову схватился: ты ж, мол, зарезал меня, что ты делаешь? А Михайла говорит: припасает себе человек на год, а не знает, что не будет жив до вечера. И верно: ещё в дороге барин окочурился. И барыня дослала к сапожнику пацана: мол, сапог шить не надо, а поскорей давайте тапочки. На мёртвого.
– Ч-чёрт его знает, чушь какая! – отозвался Русанов, с шипением и возмущением выговаривая
«ч». – Неужели другую пластинку завести нельзя? За километр несёт, что мораль не наша. И чем же там – люди живы?Ефрем перестал рассказывать и перевёл набрякшие глаза на лысого. Ему то и досаждало, что лысый едва ли не угадал. В книге написано было, что живы люди не заботой о себе, а любовью к другим. Хиляк же сказал: общественным благом.
Оно как-то сходилось.
– Живы чем? – Даже и вслух это не выговаривалось. Неприлично вроде. – Мол, любовью…
– Лю-бо-вью!?.. Не-ет, это не наша мораль! – потешались золотые очки. – Слушай, а кто это всё написал?
– Чего? – промычал Поддуев. Угибали его куда-то от сути в сторону.
– Ну, написал это всё – кто? Автор?.. Ну, там, вверху на первой странице посмотри.
А что было в фамилии? Что она имела к сути – к их болезням? к их жизни или смерти? Ефрем не имел привычки читать на книгах эту верхнюю фамилию, а если читал, то забывал тут же.
Теперь он всё же отлистнул первую страницу и прочёл вслух:
– Толс-той.
– Н-не может быть! – запротестовал Русанов. – Учтите: Толстой писал только оптимистические и патриотические вещи, иначе б его не печатали. «Хлеб». «Пётр Первый». Он – трижды лауреат Сталинской премии, да будет вам известно!
– Так это – не тот Толстой! – отозвался Дёмка из угла. – Это у нас – Лев Толстой.
– Ах не то-от? – растянул Русанов с облегчением отчасти, а отчасти кривясь. – Ах это другой… Это который – зеркало русской революции, рисовые котлетки?.. Так сю-сюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во многом не разбирался. А злу надо противиться, паренёк, со злом надо бороться!
– И я так думаю, – глухо ответил Дёмка.
9
У Евгении Устиновны, старшего хирурга, не было почти ни одного обязательного хирургического признака – ни того волевого взгляда, ни той решительной складки лба, ни того железного зажима челюстей, которые столько описаны. На шестом десятке лет, если волосы она все убирала во врачебную шапочку, видевшие её в спину часто окликали: «Девушка, скажите, а…?» Однако она оборачивала лицо усталое, с негладкой излишней кожей, с подглазными мешками. Она выравнивала это постоянно яркими окрашенными губами, но краску приходилось накладывать в день не раз, потому что всю её она истирала о папиросы.
Всякую минуту, когда она была не в операционной, не в перевязочной и не в палате, – она курила. Оттуда же она улучала выбежать и набрасывалась на папиросу так, будто хотела её съесть. Во время обхода она иногда поднимала указательный и средний пальцы к губам, и потом можно было спорить, не курила ли она и на обходе.
Вместе с главным хирургом Львом Леонидовичем, действительно рослым мужчиной с длинными руками, эта узенькая постаревшая женщина делала все операции, за какие бралась их клиника, – пилила конечности, вставляла трахеотомические трубки в стенку горла, удаляла желудки, добиралась до всякого места кишечника, разбойничала в лоне тазового пояса, а к концу операционного дня ей доставалось, как работа уже несложная и виртуозно освоенная, удалить одну-две молочные железы, поражённые раком. Не было такого вторника и не было такой пятницы, чтобы Евгения Устиновна не вырезала женских грудей, и санитарке, убиравшей операционную, она говорила как-то, куря ослабевшими губами, что, если бы все эти груди, удалённые ею, собрать вместе, получился бы холм.