Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
— Дядя, а что это такое большое лежит там, около нашего дома, ближе к гавани?
И я пустился в объяснения — усерднее, чем намеревался, причем мне стало за мое усердие неловко и им же я свою неловкость подавил, — что это вытащенные на берег рыбацкие лодки. И что весной, а это значит очень скоро, когда растает снег, на них поставят паруса и они выйдут в море и привезут на Рыбный берег и щук, и треску, и камбалу, но главное — уловы салаки и кильки, а с ними вместе прилетят стаи чаек и все побережье заполнится настоем салачьих и килечных запахов и суетой понаехавших из города торговцев рыбой, хозяек, служанок. И что кроме лодок, которые лежат сейчас в сугробах на Рыбном берегу, каждое утро будут приходить еще и рыбачьи лодки с островов, с берегов Найссаарэ, Аэгна, Крясула и Пальясаарэ. И если мы будем паиньками, мы познакомимся с рыбаками и подружимся с кем-нибудь из них, и нас, может случиться, даже возьмут летом иногда с собой в залив. Так что мы, может быть,
Каалу слушал меня с жаром. После ужина, когда Мааде стала у очага споласкивать в деревянной миске нашу посуду, я набросил пелерину и вышел из дома.
В пятидесяти шагах северо-западнее, миновав уже последние прибрежные дома, я остановился на дорожке, протоптанной в снегу, и оглянулся. Семь-восемь низеньких домишек на фоне заснеженного склона дюн и черной стены туч, вставшей над ними и поглощавшей рваным краем лунный коготь. И в одном из этих домов чудесным образом невероятным образом теперь вот их жизнь, моя жизнь, наша жизнь… Я повернулся и пошел дальше на север, до ворот со странной недостроенной колокольней, которую какой-то ратман в прошлом году велел строить над входом на Каламаяское кладбище, вошел в калитку и зашагал по сугробам. Где-то там справа, если пойти по оставленным следам и в нужном месте повернуть налево, должен быть среди других плитняковый крест, отмечающий могильный холм моего отца, а теперь, уже третий год, рядом с ним — второй, на могиле моей матери. Но когда я, увязая в снегу, добрался до того ряда крестов, где, как я предполагал, они стоят, поднимавшиеся на юго-западе тучи закрыли луну, и могил не стало видно. По колени, по бедра в снегу я лазил вокруг могил, и рукой ощупывал торчавшие из снега кресты, и пытался пальцами прощупать выбитые на них имена. Но надписи были сделаны простыми каменотесами, и буквы слишком случайной формы и нечеткого контура. И вдруг мне показалось, что все здесь стало неузнаваемым, совсем другим, будто каким-то заколдованным, и крестов непонятно, фантастически много… Я так и не знаю, была ли это покорность нетерпеливого или высокомерие понимающего, ничтожность или мудрость, но, вытерев тыльной стороной руки пот со лба, я почувствовал: они же здесь, среди всех остальных. Так ли уж важно, что я именно сейчас прикоснусь к ним рукой? Если завтра или послезавтра при свете дня или весной, когда растает снег, я наверняка их найду?..
Когда я вернулся домой (боже мой, наконец-то домой!), окна были темные.
Ощупью я вошел в комнату, повесил пелерину на вешалку, снял сюртук, башмаки и чулки, лег на кровать и стал прислушиваться. Спокойное дыхание хозяйки, правда, не раздавалось так ясно, как если бы она спала у меня в комнате. Стена между комнатами была, наверно, даже бревенчатая. Но сквозь щели между ссохшимися бревнами ее дыхание было все же слышно. Она продолжала спокойно дышать, и через некоторое время я встал с постели. Вышел в прихожую. Прошел по ледяному, до гладкости истоптанному плитняковому полу и дотронулся до двери Мааде. Дверь отворилась. Я вошел в комнату.
Я слышал: справа в непроглядной синеющей тьме дышал спящий Каалу. Я прислушался: слева, на своей постели, сдерживала дыхание Мааде. Я подошел к ней, вытянул руку, коснулся ее распущенных волос, ее лица. Ощутил, как пылали ее щеки. Я взял ее за руку и потянул к себе. Скорее, даже не потянул, а подал знак. Она молча последовала. Мы вошли в мою комнату. Я запер дверь, схватил ее в объятия и прошептал:
— Наконец…
И она ответила мне. Без слов. Лицом. Губами. Телом. И с готовностью, которая вызывала у меня попеременно то восхищение, то отчуждение, то опять восхищение… Пока она не прижалась на шуршащем, вдруг ставшем колючим соломенном тюфяке своим горячим лицом к моему подбородку и не спросила шепотом:
— Беренд, что с нами будет?
И я ответил тоже шепотом, потому что только так мы могли разговаривать возле этой стены со щелями:
— Не спрашивай, что с нами будет. Спроси, кто мы есть?
— Кто же мы?
— Два счастливых человека…
Полночи мы шептались о планах, как устроить нашу новую жизнь. С какой-то странной окрыляющей уверенностью у меня в голове зародилась одна мысль. И в то же утро я поспешил ее осуществить.
Само собой разумеется, что по отношению к госпоже Тизенхаузен я был предателем. Но только — с ее точки зрения. И я не должен был, да-да, если я хотел чего-то добиться, я не смел допустить, чтобы эта точка зрения послужила препятствием. Нет, нет. Помимо того (в моральном отношении, возможно, это и не имело значения, но в практическом было определяющим), госпожа Тизенхаузен умерла. Она никогда не подозревала меня, так сказать, в предательстве. А впрочем, кто его знает, может быть, она и могла предполагать, а если так, то почему-то прощала. Или, по крайней мере, от проверки своего предположения воздерживалась… Так или иначе, но я служил ей хорошо. А теперь, после ее смерти, у меня не осталось никакого подтверждения моей безупречной службы.
Такая рекомендация могла мне сейчас очень помочь. Здесь, в этой стране, гораздо больше, чем те беглые строчки, написанные госпожой Сиверс в Петербурге: что я в течение трех лет приводил в порядок библиотеку ее мужа и — «насколько мне известно» — не заслужил ни одного серьезного замечания…Но, может быть, госпожа Тизенхаузен за долгие месяцы болезни в доме своей дочери, госпожи Будберг, соизволила сказать обо мне что-нибудь положительное? Что-нибудь такое, что госпоже Будберг запомнилось и что она согласилась бы подтвердить письменно? Ибо если не раньше, то за месяц или полтора до смерти госпожа Тизенхаузен ведь писала, а возможно, тогда и говорила или упоминала в бреду — я, разумеется, не знаю, с какой ясностью или с каким намерением это делалось, — что хочет прибегнуть к моей помощи при наведении порядка в своем plenum dominium… Так что после завтрака я велел Каалу со всем старанием сидеть над Галльскими войнами — мы к ним приступили, еще когда жили в гостинице, обнял посреди передней Мааде, в надежде, что этого не увидит госпожа Сандбанк, и с внушающей уверенность надеждой на успех отправился на Широкую улицу, в дом Будбергов.
И если вера в успех (и необходимость успеха) когда-нибудь помогала человеку, добивающемуся успеха, то этот мой поход и правда должен быть отнесен к таким случаям.
Госпожа Барбара, красивая, рыжеволосая тридцатипятилетняя женщина с высокомерным лицом, очевидно весьма напоминающая свою мать в молодости, не только, к моему счастью, пребывала в Таллине, и не только дома, но оказала мне любезный прием; в самом деле, она сразу же велела провести меня в маленькую гостиную, хотя там уже находился какой-то лысый старик с красным лицом.
— Ах, господин Фальк? Бывший гувернер в доме моей матери? Знаю, знаю. Мама еще перед блаженной смертью своей очень хорошо отзывалась о вас. Да-да. Необыкновенно хорошо. Она ведь была скупа на похвалы. Вы-то это знаете. Садитесь и расскажите, какое у вас дело. — Она повернулась к старому господину, который стал перелистывать какую-то книгу: — Господин Виганд найдет за это время цитату, которую мы искали.
Она смотрела на меня дружеским, но требовательным взглядом своей матери. И я объяснил, что ищу в Таллине место школьного учителя. И мне нужно было бы письменное свидетельство госпожи Будберг о том, что я более семи лет прослужил у ее матери на должности гувернера и честно выполнял свои обязанности.
— Свидетельство для должности школьного учителя? Ну, почему же нет. Но я думаю, вам оно не понадобится. — Первой моей мыслью было, что сейчас госпожа Будберг начнет изворачиваться и откажет. Однако она сказала: — Господин Виганд — обер-пастор нашей Домской церкви, а это значит — куратор Домской школы для сирот. И именно сейчас, — видите, как хорошо господь распорядился, — именно сейчас он сетовал, что еще дюжину лет назад это была очень хорошая школа. Что лучших учеников даже посылали сразу в университеты. А теперь там дела идут плохо, так что… — Она посмотрела на обер-пастора глазами, задающими вопрос и диктующими ответ.
— Ну-у, — протянул пастор и промямлил: — Если этот господин мог бы учить латинскому языку и географии.
Я сказал:
— Это были главные предметы, которым я учил внуков госпожи Тизенхаузен.
И госпожа Будберг дополнила победоносно:
— И Густав в Лейпциге так отлично преуспел. Ему предстоят уже магистерские экзамены.
— Ну, если у вас такие рекомендации, — тянул обер-пастор с кислой миной, — то я поговорю с Мейером. Он руководитель нашей Домской сиротской школы. Чтобы он назначил вас на вакантное место, которое у них там имеется.
Итак, через полтора месяца я чудесным образом стал занимать и уже полтора месяца занимаю эту вакансию. И Каалу, живой и прилежный мальчик, уже полтора месяца находится среди детей второго года обучения. Один год он ходил в Ракверескую школу и по своей сметливости мог бы свободно учиться в третьем классе Домской школы, но я не хотел его выделять и тем привлекать внимание и вызывать разговоры.
Сама школа — старое нескладное деревянное здание в один этаж с мансардой и множеством подсобных строений, включая квартиру ректора, дом для девочек и крохотный детский лазарет, — расположена за Вышгородом, на улице Глиняных ям, между прудом Красильщиков и Красным трактиром. В конце школьного здания, обращенном к городу, размещались три классные комнаты, в другом конце, со стороны лугов, находились столовая и кухня, на чердаке — спальные комнаты мальчиков. Из семидесяти или восьмидесяти детей три четверти не имели родителей, они носили сшитые на пожертвования и подаяния серые костюмы и платья и жили тут же при школе. Однако за отсутствием мест в лучших школах или, может быть, отчасти надеясь, что от некогда, по слухам, высокого уровня еще кое-что сохранилось, многие купеческие и чиновничьи семьи посылали сюда учиться своих детей, этих, разумеется, за подобающую плату. Отпрысков таких семей насчитывалось здесь десятка два, и по сравнению с измызганными, но тихими городскими сиротами это была гораздо более ловкая, самонадеянная и шумная рать.