Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Весной шестьдесят седьмого я окончил университет и получил степень магистра. Мне не было еще двадцати двух. Тогдашний петербургский магистр по существу полностью соответствовал гёттингенскому доктору времен того Мартенса. Помню, пряча в канцелярии деканата свой магистерский диплом в карман, я как-то возвышающе и удручающе осознал: и Георг Фридрих защитил свою докторскую диссертацию за месяц до того, как ему исполнилось двадцать два…
Да, все это казалось мне и возвышающим и удручающим одновременно. Возвышающим потому, что в молодости мне удается идти вровень с человеком, который стал большим ученым. И это несмотря на мои несравненно менее благоприятные исходные условия. Но, с другой стороны, удручающе было думать — а время от времени мне не удавалось
Когда я заглядывал дальше в это наваждение параллельности, картина будущего выглядела многообещающей и в то же время парализующей. Моей судьбой могло быть возвышение, ну да… все-таки до крупного ученого и дипломата, несмотря на мою жалкую, на мою убогую исходную ситуацию… А возможно, и смерть на прокрустовом ложе бездуховного систематизатора…
Разумеется, странная проблема двойника не мучила меня изо дня в день, из ночи в ночь. Но мне кажется, что я вспоминал о ней ежедневно, или почти ежедневно, хотя бы один раз. Так что иногда я развлекался идеей доказать себе свою независимость и поехать, например, на Аляску, охотиться на китов. Но как раз в это время мы продали Аляску американцам. Я прочел текст договора и долго играл мыслью, как можно было бы объявить эту сделку несостоявшейся, чтобы на Аляске сохранилась русская суверенность. Думал я и о том, чтобы уехать в Южную Африку. По газетным сообщениям, там где-то были обнаружены алмазные залежи. Но и туда я не поехал. Может быть, потому, что я действительно не был человеком творческих решений. Я пришел к выводу, что выбросить на ветер время и энергию, потраченные мною на юриспруденцию, было бы глупостью. А во-вторых, понял: единственное, что даст мне силу соперничать на этом поприще — столько, сколько даст, — это теперешний и дальнейший уровень моих штудий. И третье: единственное место, где этот уровень что-то означает, находится здесь, в стенах университета. И в то же время решил, что тогда я освобожусь от колдовства моего прежнего воплощения. Я отправился к декану.
— A-а, Федор Федорович? Чем могу быть полезен? Садитесь, пожалуйста.
Старик Ивановский сидел весь потный от утренней духоты весеннего, рано наступившего тепла. Дружелюбно глядя на меня, он вытер носовым платком раскрасневшееся лицо.
— Игнатий Иакинфович, я пришел спросить вас, сможет ли и пожелает ли университет оставить меня для работы на факультете.
— Мммм… В этом случае вы думаете, разумеется, стать в дальнейшем профессором?
— Да, именно так.
— И при какой кафедре вы желали бы?
И вот я оказался на распутье.
Теперь я освобожусь от наваждения, которое меня два года преследовало… Правда, моя магистерская работа была по международному праву. По военному праву, если быть точным: «О праве частной собственности во время войны». И Ивановскому это известно. Но ему известно и то, что из всех сданных мною экзаменов только по политической экономии и истории римского права у меня ниже «отлично», то есть «хорошо». И что на семинарах по уголовному праву я заслужил самую высокую оценку. Я говорю:
— Игнатий Иакинфович, я решил: если возможно, то я хотел бы работать на кафедре уголовного права.
И думаю: почему бы ему не акцептировать это? Именно там есть вакансия… Я настойчиво смотрю на него, на его старческое приветливое разрумянившееся лицо, потом, чтобы слишком не тревожить старика своим пристальным взглядом, — мимо него, в окно кабинета, на кроны каштанов, где уже появились маленькие, светло-зеленые свечечки, и дальше, туда, где серый порыв дождя скачет по городу и реке, стирает Александровскую колонну и дворец, мосты и реку и вдруг обрушивается на окна кабинета, и они сразу становятся мокрыми. Я чувствую, если старик скажет сейчас: «Хорошо!» (а почему бы ему не сказать?! Он должен! Он должен…) — то я освобожусь от мартенсовского наваждения… Ибо если некий Мартенс будет заниматься в России уголовным правом, в этом не будет
ничего особенно удивительного… Но Ивановский поднимает уже становящиеся тяжелыми веки, таращит глаза и вытягивает трубочкой влажные губы:— Уголовного права? Почему? Нет, этого я не поддерживаю. Конечно, мы, к сожалению, лишились Спассовича. Но туда придет Таганцев. Так что на той кафедре будущее ясно и без вас. Однако, видите ли, я интернационалист. Может быть, благодаря случаю. А все же и по призванию. Всю жизнь я любил свое международное право. А тем, кого я люблю, тем я советую им заниматься. Если они хоть немного для этого подходят. Вы же подходите идеально. Вы для этого рождены…
— Игнатий Иакинфович, именно в силу своего рождения я не гожусь на международное право…
— Послушайте, Федор Федорович, министром иностранных дел в России вы стать не можете. Это правда. Послом за границей — тоже едва ли. Но эти люди занимаются политикой, а не правом. Я имею в виду серьезную академическую работу. И тот, кто в этом достаточно преуспеет — и кому господь дал такие предпосылки, коими обладаете вы, — тот откроет для себя дипломатические ворота и у нас в стране, из каких бы — простите меня — низов он ни происходил!
Я пытаюсь сделать последнюю попытку:
— Игнатий Иакинфович, но…
— Никакого «но». Выбирайте кафедру международного права. Ибо любым другим выбором вы продемонстрируете такую некомпетентность в отношении самого себя, что я не смог бы нигде вас поддержать. На своей кафедре я поддержу вас всей душой. И даже предскажу заранее — да-а: если вы изберете международное право, то и в России окажется однажды свой Мартенс, а мир получит русского Мартенса.
Он умолкает и смотрит на меня с горячим доброжелательным запалом. Я закрываю глаза и слышу, как порыв дождя стучит в стекла.
— Ну как, Федор Федорович, последуете вы моему желанию и совету?
И я подчинился. И поступил, как он желал и советовал. Ибо понял: если в такую минуту включены такие регистры, то нет мне спасения от моей особой, двойственной судьбы.
Слева за окном все еще тянется Кикепераский сосновый бор, сквозь который мы уже много времени дымим. Однако справа он неожиданно начинает редеть, и — в стеклянную дверь купе и окно в коридоре видно — мы уже на открытом лугу и затем возле низких серых домишек окраины Килинги-Нымме.
За домами мелькает зелень высокой кладбищенской березовой рощи. Как всегда. Подальше — одинокая башня Саардсской кирки. Как всегда. И где-то там, позади серых домов, уже четвертый год чернеет пепелище. Дом кого-то из бунтовщиков. Превращенный усмирителями в пепел. На рождество 1905-го. Один из тысяч домов, которые сожгли в отместку за сотню мыз.
Однако поезд здесь, в поселке, не останавливается. Ибо какое значение имеет в нашей стране гнездо с тысячей жителей, с его сапожниками, мельниками, лавочниками?! Если вольтветиский господин Штрик двенадцать лет назад, когда прокладывали эту дорогу, велел построить станцию не в поселке, а на пять верст восточнее, на своем пастбище?! Там она до сих пор и находится… И до сих пор (за исключением тех недолгих месяцев, страшных, гордых, бог его знает каких месяцев…) и станции, и поезда, и дела стоят в Лифляндии на том же месте, где они стояли и прежде. Или, может быть, все-таки не совсем там. Даже если теперь во многих смыслах еще на худшем месте…
Господин Булачелл, молдавский аферист, когда-то ведь и в Таллине практиковавший господин, самая дорогая и самая грязная собака в нашей адвокатуре, будто бы заявил в Петербурге, что вскоре от премьер-министра должно последовать повсеместное распоряжение судам закрыть все незаконченные дела по обвинениям против «истинно русских людей» и отклонять все поступающие на них новые жалобы. Да. А в Таллине уже третью неделю идет процесс над Таллинским комитетом социал-демократов. В военном суде, разумеется. Почти тридцать обвиняемых. Так что дюжину или две опять отправят к каторжникам и высланным в Сибирь. И все время готовятся новые процессы.