Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ранней весной (сборник)
Шрифт:

А потом нас стали теснить и другие поезда. В Сталинград шли платформы с углем, машинами, стройматериалам цистерны с нефтью, холодильники с продуктами. И мы словно путались под колесами этих работающих на войну и восстановление эшелонов.

Непредвиденно затянувшееся путешествие вызвало к жизни особый вагонный быт. Постепенно у нас выделилась прочная, постоянная группа пассажиров, связавшая себя с этим поездом до конца пути. Где наступит этот конец, мы еще не знали, вагон должны были отцепить или в Борисоглебске, или в Мичуринске. Как-то само собой получилось, что старожилы заняли левую от дверей половину вагона, а случайные попутчики располагались в правой. Левая половина могла считаться плацкартной: там имелись узкие нары; те же, кому недостало места на нарах, соорудили себе на полу подобие ложа из оказавшегося в вагоне сена и собственных вещей. Появились даже занавесочки, отделявшие одно «купе» от другого.

Занавески вывешивались только на ночь, днем мы жили по-семейному, с общим котлом. Это тоже сложилось как-то само собой. Дорожные запасы у всех были крайне скудные, никто не рассчитывал на столь долгий путь, да едва ли и можно было запастись большим в разрушенном, живущем на жестком пайке Сталинграде. Если у меня оставалось около ведра осточертевших мне миног, то не было ни кусочка хлеба, а у тети Паши, напротив, кроме калабашки черного хлеба да серых лепешек, не было никакой другой еды. Так же примерно обстояло дело и у других пассажиров: один был богат луком, другой — твердой как камень черной колбасой, третий — еще какой-нибудь незатейливой снедью. Объединив наши запасы, мы пользовались довольно разнообразным и вкусным столом.

Однако на четвертый или пятый день запасы пришли к концу, и тогда нас выручил небольшой базарчик на задах разбомбленной станции Филоново, где мы простояли двое суток. Базарчик был такой скудный, что щемило сердце: один стакан топленого молока; два крошечных, похожих на голубиные, яичка; две или три серые лепешки, тяжелые, как спортивные диски; луковица, соленый огурец да горстка подсолнухов. Деньги на этом базарчике хождения не имели. Тут шла мена: за стакан молока требовали две пары женских чулок или смену трикотажного белья, за луковицу — пару варежек, за яички — отрез материи или шерстяной платок.

Как ни бедны были мои спутники, они все же везли с собой кое-какое барахлишко; я же владел лишь тем, что было на мне: старой кавалерийской шинелью — эту шинель мне выдали в госпитале при демобилизации, — летней гимнастеркой и шароварами, кирзовыми сапогами и бельем. Излишеством было лишь одно кашне, сделавшее меня обладателем стакана топленого молока.

Приобретенные продукты мы также объединили и уничтожили в один присест. На другой день мы вновь навестили базарчик, приметно выросший и потому, видимо, сбавивший цены. Нежданно нашлось и у меня что поменять. Мать дала мне в дорогу катушку ниток и две иголки, в расчете, что одну из них я потеряю. И вот оказалось, что на этом базарчике иголки и нитки ценились чуть ли не превыше всего. Видимо, немало дыр надо было зашить этим людям, если нитки были им нужнее чулок и варежек, а иголки приравнивались к шерстяным носкам.

На этот раз мы были осмотрительнее и часть приобретенной еды сохранили впрок; к тому же неизвестно было, окажется ли базар на следующей крупной станции, да и когда еще доберемся мы до нее. Впрочем, нашего запаса хватило ненадолго, и вскоре мы стали самым ощутительным образом поголадывать. Порой, правда, нам удавалось перехватить на станциях то хлеба, то молока, но с нами ехала молодая беременная женщина, и, по молчаливому уговору, молоко и другие питательные продукты мы уступали ей. Она была очень совестлива, и нам приходилось обманом подсовывать ей лишнюю кружку молока или кусочек масла. Она много спала, и мы всякий раз говорили, что не хотели ее будить и позавтракали без нее.

Вероятно, она догадалась об обмане, и однажды я увидел ее на базаре: она продавала шелковое дамское трико с кружавчиками. До этого она на базар не ходила, и меновые операции за нее и за себя производила ее подруга, черненькая востренькая девушка, похожая на галчонка. Продавщица, которой наша спутница предложила трусики, была рослая, обхудавшая, но широкая в бедрах тетка. Она со смехом взяла трусики, казавшиеся кукольными в ее больших темных руках, распялила их, показала своим соседкам и, видимо, отпустила какую-то шутку, потому что те громко рассмеялись. Прозрачно-восковистое, со слабым румянцем на впалых щеках лицо нашей спутницы страдальчески искривилось. Она чуть откинула назад верхнюю часть туловища, свела худенькие лопатки и левой рукой стала что-то нашаривать у себя за спиной. Ее фигура сохраняла обычно совершенную гибкость и стройность, только маленький острый животик позволял догадываться о ее положении. Но сейчас, от этого неудобного движения, ее живот опустился, выпятился, и было ясно, что в скором времени она станет матерью. Вынув руку из-за спины, она погрузила ее за пазуху жестом человека, достающего деньги из внутреннего кармана. Резкий, короткий рывок — и она протянула хозяйке голубой лифчик. Та взяла лифчик и, верно, ощутив на нем тепло молодой груди, которой вскоре предстояло стать грудью матери, вдруг стала серьезной. Осторожно держа в руке эти тонкие и жалкие вещички, она другой рукой обернула

в газету ядовито-красный кусок солонины и отдала нашей спутнице и покупку, и плату за нее. Та взяла солонину, но от вещей отказалась. Они заспорили. Продавщица разъярилась, она натягивала трусики на свой здоровенный кулак, прикладывала их к своей могучей фигуре, задирала юбку и показывала свои штаны из чертовой кожи, похожие на рыцарские латы. Кончилось тем, что наша спутница забрала назад трико, а лифчик оставила у продавщицы: все равно он скоро будет ей ни к чему. Солонину же, — пожалуй, единственное, чего ей нельзя было есть, — она внесла в общий котел. И тогда я понял, что побудило ее самолично отправиться на базар…

Эта солонина всех нас очень взбодрила. Черненькая девчонка даже пустилась в пляс и весь остальной вечер то и дело запевала смешную песенку, начинавшуюся словами:

Эх, поеду я в Ленинград-городок!..

Она была ленинградкой, работала кондукторшей, и любимой ее игрой было объявлять остановки трамвая, на котором она колесила по городу.

— Таврическая! — выкликала она высоким, пронзительным голосом и счастливо смеялась. — Литейный проспект! Пять углов!..

Незатейливая эта игра доставляла всем нам живое удовольствие. От ее голоса веяло суетой незатемненных улиц, азартной толчеей посадки, устоявшимся довоенным бытом.

О себе эта маленькая кондукторша ничего не рассказывала и на вопрос, как она оказалась в Сталинграде, отвечала коротко и со смешком: «Вкуировалась!» Но зато при каждом случае она заговаривала о своей беременной подруге, перед которой восторженно и нежно преклонялась. Они были почти однолетки, но черненькая оставалась девчонкой, а ее подруга уже несла в себе тайну близкого материнства. Поначалу я думал, что их связывает старая дружба, но оказалось, они познакомились в Бекетовке в ожидании поезда. Тогда-то и стала черненькая кондукторша слугой и покровителем своей новой приятельницы.

Эта молодая женщина с нежным, тающим лицом провела всю сталинградскую оборону бок о бок с мужем-военврачом. «Он был на двадцать годов ее старше, — с таинственным видом говорила черненькая кондукторша, — весь уж белый, а любили они друг дружку, как только в кино показывают. Она своего образования не докончила и состояла при нем вроде фельдшера. А он был в крупных чинах, ромбу носил. Убили его, когда уже все бои кончились. Фриц психованный застрелил. Выскочил из подвала, рядом с гастрономом, где Паулюса брали, и давай из автомата по улице строчить. Они как раз мимо проходили. Он ее собой загородил, ему весь живот так и прошило. Народ, какой кругом был, растерялся, а она скакнула вперед, вырвала у фрица автомат и на месте его уложила. Теперь она в Торжок, к своей матери едет».

К старожилам вагона принадлежал и одноглазый парень с маленькой спутницей, десятилетней девочкой. Вначале мы принимали их за брата и сестру, но оказалось, девочка — его приемная дочь. Парень был мосласт, плечист, длиннорук и большеног, его загорелое лицо наискось, со лба на скулу, пересекала черная повязка. Когда он высовывался из вагона, а делал он это частенько по живости свой натуры, ветер ударял в повязку, и черная ткань глубоко вдувалась в пустую глазницу. Парень охотно рассказывал о своем увечье. По его словам, глаз ему выхлестнуло песком при разрыве мины. Но глаз вытек не сразу, он все уменьшался, почти без боли, не теряя до конца зрения, пока не стал с горошину.

А тут как раз кончилась оборона, и в госпитале, куда он обратился, ему вынули остаток глаза. Парень считал свою потерю незначительной, куда хуже было бы, потеряй он руку или ногу. Поначалу он, правда, тревожился: кто-то ему сказал, что лишь два глаза позволяют человеку видеть в глубину, а с одним все становится плоским. Но оказалось, это враки: он не хуже прежнего различает, что находится дальше, а что ближе. Все-таки он то и дело проверял эту свою способность. Высунется в дверь и объявляет: вон подбитый танк, за ним кусты, а еще дальше роща…

Девочку он подобрал в Бекетовке перед самым отходом поезда. «Мать и не чает, что я ей внучку везу», — говорил он с доброй улыбкой. Но о судьбе девочки не распространялся и ревниво следил, чтобы к ней не приставали с вопросами. Мы знали лишь, что жила эта девочка у своей тетки в Бекетовке, в январе тетка померла, оставив девочку одну на целом свете.

Девочка была какая-то странная, она словно задумалась раз и навсегда и не могла вырваться из плена этой думы. Большеглазая, с упрямым лбом и тесно сжатыми губами, с хилым, неразвитым тельцем, она замечала только своего приемного отца. Но и с ним почти не разговаривала, ограничиваясь краткими «да», «нет», никогда к нему не ласкалась, и все-таки мы невольно чувствовали, что в ее маленькой, сосредоточенной душе лишь к нему таится глубокая, напряженная привязанность.

Поделиться с друзьями: