Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
«Что такое говоришь, патриарх? Что про тебя в Москве-то растреплют? Де, Никон вовсе оглупал?» – уж в который раз за трапезу изумился келейник Мардарий.
Не узнавал чернец святого старца, словно бы подменили его гости. Никакой чинности в речах, пустое бахвальство, нарочные угрозы, и этот грубый простецкий язык сермяг, кабаков и торговых ларей с Пожара, что вовсе не к лицу святителю. Словно бы сорок лет не носил Никон рясы, не томил плоть жесткими постами и добровольным послушанием, не портил зрение за чтением многих книг, не иссушал ума за многодумием, не тратил нервов в заботах, не дрябнул ногами от долгих церковных бдений, – и вот все годы подвижнических трудов пропали зря, не выстроили души, не приблизили к Господу. Разве в преклонных летах, когда бес уже бывает посрамлен, экими нарочитыми и гневливыми становятся старцы? Да нет же, у них каждое слово – елей
«А ты мне, Мардарий, не указ. Пусть хоть что треплют. Ко мне срам не прильнет... Это вы все созданы Творцом по образу Божию. А я не простец человек, но явленный образ Христа, другого такого во всем свете не сыскать. Чего уставился? Иль мышу проглотил? Наливай вина-то. Худо угащиваешь. Пойдешь у меня завтра свиней убирать да из-под коров котыхи выгребать... Ты, Мардарий, хоть и учен, да не знаешь того, что против блуда есть одно лишь средство в целительной чаше. Надобно все уды помазывать освященным маслом. Все... Вот в тайный-то уд, где животворящим крестом не загорожено и маслом не помазано, бес и вселился. Был такой рымский папа, он тыщу баб обрюхатил, ишь ли перепутал кутак с крестом, не тем местом благословлял жон да девок. У них ведь так, латынников, чем грязнее, тем чуднее. И у нас грешат, без греха рожи не износишь, – но каются; у них грешат, но откупаются. Не приведи Господь и нам эких дней дождаться...
Андрюшку-то Савина, бывало, я на приход ставил. Ничего был попенко, разумный, сметливый, да близ царя живя, потом разбаловал. Легко бороться с врагом зарезанным, а ты поборись-ка с живым! Не у каждого сил достанет. И доброчестный иной, а вдруг свихнется, сойдет с катушек и давай вилять хвостом пред анчуткою, и тогда свой кутак станет ему заместо всей Правды.. Сынки, поживите с мое, да так-то пострадайте, и глаза, быть может, откроются. ... Эх, Андрюшка Савинов, царев духовник, не бывать тебе прощену до смертного одра. Благодать променял на бабью матницу. Значит, с бабой сблудит, как лживый латин, а после к обедне служить да паству причащать. Какое тут причастие? какие молитвенные слова? Одна шелуха. Они уж благодати никакой не имеют, мертвые те слова, хоть и с амвона пропетые, и хлебец – уже не плоть Христова, и винцо – не кровь Его. И обманутый-то народ, уже не прикровенный Христом, поползет из церкви по домам, ничего не ведая о пагубном попишке своем...
... Выходит, Яким-от самоставленник не совсем дурак, хотя на чужом стуле сидит. Какого бесенка распознал, не пустил ко гробу. Эх, Михайлович, плыви к Господу непрощеный, а там уж опосля встретимся на Страшном Суде. И все духовники встанут супротив тебя».
Глава вторая
Великое и смешное завсегда рядом живут.
Только возмечтаешь белым кречетом взмыть, а глядь, уж в грязь сел. И Господь с престола тебе пальцем грозит: де, не возвышайся, жалкий человеченко, не тешь гордыни, не садися на колымагу, не проверив упряжи. Ломоватый человек, не уповая во всем на Бога, невольно призывает беса в помощь.
... Но блажен человек, кто терпит досаждение и таит прекословие, строит вокруг себя мир, поступаясь собственной спесью, и самую-то черноту скорбно плетущихся дней почитает за утреннюю зарю грядущей радости; тот терпеливец мало утробной пищи приемлет, ибо уже при жизни стоит в дверях бессмертия.
... Притерпится – и живется ладом, будто так и надо, и Пустозерская слободка в северных тундрах уже мыслится за город, в коем творится битва за веру; оттуда вести, оттуда склоки и угрозы, оттуда плачи и посулы верных богомольцев.
Дни в тюремном кугу волокутся чередою, как рваные облака, и не знаешь, чем занять себя, но в каждое утро, еще не поднявшись с лавки, уже мысленно затеваешь новое пустошное заделье и тот урок послушания тянешь неторопливо меж молитв, врастяготку, с охами да ахами, будто бурлак насаду; день пыхтишь до вечера, а там, глядишь, и ночь на дворе. Сделаешь отметку на ободверине долотцем, – и кыш, минувшие страдания! На дверной колоде уже и резов некуда ставить, целую лествицу слепил Епифаний из череды дней, уныло перетекающих в годы. Жилось ой долго, ой муторно и лихостно! а прокоротал, оглянулся назад – вроде и не жил; только волос на голове стало поскуднее, а морщин побогаче, и плоть от горького сидения в яме одрябла, как березовая болонь. Заведешь кой-когда баньку в бугре и, натопя печь, умолив стражу, чтобы водицы приперли бадейку, и раздевшись нагишом, сначала опечалишься от своего жухлого вида, но тут же и возблагодаришь Господа, что помог в экой лютости сохранить
душу. Сдери с нее бренную корявую, всю в желвах и проточинах шкуру и осепнешь от сияния, текущего из груди. Той и радости безмерной, что душа не в потемках, не бесится с жиру, но трепещет на зыбком черенке, готовая выпорхнуть из груди...По смерти государя, не дождавшись от того милосердия, лютое писемко отправил Аввакум еще зимою с верными людьми на Москву и, памятуя недавнюю свару о Христе, не доверил перебелять его иноку Епифанию; там, в престольной, как донесли после, преданная тысяща детей духовных размножила гневную памятку и растащила по посадским знакомым домам, а оттуда уже новые списки пошли гулять по Волге, Северу и Дону. И с того челобитья пуще прежнего вызверились приказные, ущемили пустозерских страдальцев даже в самом пустотном, лишили их и тех крохотных милостей и потачек, то скрашивали долгое тюремное сидение; ино прибредут христовенькие из слободки к острожку с поклоном к Епифанию сделать крестик, иль ковчежец, иль коробочку, а им стража от ворот поворот; вот и замерло рукоделье инока, а значит, вовсе закоснела жизнь.
... Петровки на дворе, лето в самом цвету, мужики косы отбили, готовясь к страде, но какой тут сеностав? уж который день тянет северянин, все засвинцовело, потускло и пожухло, напиталось мокрядью, склонилось к нищей земле, и даже не выглядывая в мир грешный из земляной ямы, по сиротскому плачу ветра и дробной капели хорошо представишь, как волокутся по небу, будто осадные башни, сизые с исподу облака, часто соря дождем; по Пустому озеру гуляет высокая волна, отороченная пенистым кружевом; низкие намокшие бережины и кулижки болотистого осота тоскливо пониклые, и сжавшись в гурт, греясь друг от дружки, зябко цепенеет мокрая скотинешка, дожидающаяся своих хозяек. Но и в эту мерзкую непогодь там волею пахнет, и свободная гулевая жизнь раскинулась на все четыре стороны.
А здесь крохотная окончина вовсе ослепла, заилилась от грязи и дождевой потоки, бегущей с дерновой крыши, завесилась корявыми ветками тундровой березки, выросшей на засыпухе, и хохлами рыжеватой болотной осоты, и кустами багульника, и потому в тюрьме, как в кладбищенской скудельнице, всегда глухо, меркло, тухло; древесный лишай выгрыз нижние венцы узилища и подоконь, земляной надоедный гнус испроточил норы, и в мышиные лазы сквозит с воли, вышибает гнилой дух; но зимой, правда, дует, и по углам, под окончиной висят снежные бороды... Эх, Господь и не то терпел... Вздохнешь вот так, да и примешься уж в который раз прибирать изобку, подметать мусор, двигать нехитрый скарб, находя какой-то смысл, варить похлебку. Елейница едва пикает под вольяшным образком Богородицы; лучинку бы запалить, да в летнюю пору не пристало жечь свет. Может, и ясно на улке (только мыслится, что там хмара), и сейчас меженное солнце палит, и пряные запахи плывут с тундры к поречью, заполнили Пустозерскую слободку, и оттого стрельцы ходят всегда под хмельком, и заветренные хитрые их рожи так и норовят стрельнуть дарового крюка водки? Обезножел Епифаний, оцинжал и почти ослеп, и утрами, едва разлепив от гноя глаза, лечит трахомные опухшие веки такой дорогой нынче перченой луковицей, колупает последним клычком зубец чеснока, промывает лицо святой богоявленской водицей...
А над острогом дождь бусит, и в келеицу инока прогнившими насквозь пазьями пробивается небесная влага, скапливается в лужу, и затворник едва успевает убирать ее вехтем. В добрые-то времена, когда стрельцы еще не собачились и были привязаны к узнику, за какую-нибудь услугу иль за грошик, бывало, вымолишь у стражника беремце осоты, расстелешь по земляному полу да воткнешь над дверью клоповника и чистотела, богородской травки да кипрея, и собачья нора вдруг напомнит монастырскую келеицу, и так славно тогда стоять ночью часы, бить поклоны и петь стихиры. А нынче земляной пол напитался водою, чавкает под рваными отопками, как под коровьими копытами; едва бродит Епифаний по узилищу, как несчастная скотина в хлеву у плохих хозяев, и решает, чем бы заняться и убить время.
Тут явился стрелец, принес от Аввакума житний колоб гостинцем: знать, до новин заскреб по сусекам, смешал вместе с высевками и мхом-ягелем и настряпал праздничных хлебов. Отмяк душой-то, кормилец, чай понял, что и худой мир лучше доброй ссоры; не только духом держит страдников протопоп, но и дает пропитаньица зябкому животу.
На радостях Епифаний подал стражу грош, и когда закрылась дверь, разломил подгоревший каравашек и там нашел, как и ожидалось, бумажную крохотную скрутку. Хитрец, Аввакумище, как ни притужай его, как ни тесни узами, а он всегда сыщет лаз, чтоб сметнуться от караула.