Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
– И пускай подыхают черти, коли смерть им за забаву, а чистое житие за отраву. А мне-то, служивому, с каких таких каравашков прежде часу в ямку заглядывать? Для меня еще гроб не тесан, – нехотя воспротивилось сердце, вроде бы уже расслышавшее погребальные вопы мезенской плачеи. – Мне ли, досужему, от сдобных колобов да от пряженья бегать? Тамотки-то еще належимся до останнего суда!
А душа, будто прежде безотзывчивая, всегда твердая, как рождественская козуля, тут вдруг покорилась и запричитывала: «А загнулся бы Любим, так и пес с ним. Некому по тебе рыдать, бобыль. Расплясался на чужих похоронах, так время и ответ держать. Кто тебя просил на остров Соловецкий пехаться? не на ужищах же тащили силком, сам затесался на войну, будто на святочное игрище. На морском ветру забуровел харею и закаменел нутром, так
... Ой, варнаки, на царя взнялися по дури, сучье племя. Он из вас скоро сало-то сострогает, да из жил-то веревки совьет.
И снова взыграло сердце, и хотел бы Любим в дверь толконуться напористо и помериться с нею силою, кто кого одолеет, да смущение опять удержало. Никогда не чаял в себе Любим такой ваты; прежде-то был всегда кипяток, удержу не знавал, как в виски дурная кровь ударит. А тут вроде бы кто ключкой по затылку поколачивает, да урезонивает: очнися и не блажи!
... Воры, ой ворины, они еще прискочут ко мне с поклоном, де, прости, Созонтович! А я им от ворот поворот: накось, вы-ку-си!
Нет, прежде Любим не ведал такого разнобоя в чувствах, что появился на святом острове: ежли ломил, то во всю силу, без роздыху; услуживал, так по совести; на цыпочки не тянулся, не возносил головы, но и шею напрасно не гнул. Еще отец наставлял: «На спесивых черти воду возят, а покорливых в муку толкут. Труса не празднуй, сынок, но и помни: голова – не репка. Я на Бурунах живал, и на Матке зимовал, и всю Сибирю прошел, а двуголовых людей не видывал...»
Что бы ни трезвонили по престольной, как бы ни напускались на Соловки, но ведь Божьих людей осадило государево войско; не супостаты же засели за стенами, но старцы древние да монахи, к кому весь Летний, и Терский, и Зимний берег на поклон ежегодь езживали, чтоб умягчить ретивое, да усладить христовую душу благолепием тамошней жизни, да облегчиться на исповеди и потруждаться на Господа. И цари тому монастырю не один век кланялись богатыми взносами, и торговые гости вчинивали всё нажитое, и бояре тароватые, и многомысленные дьяки не скупились со вкладом. И что ж, в один день окривела соловецкая братия иль повернулась умом? иль бешениною застило глаза? иль червием выело мозги, что чернецкая еломка съехала набекрень? Не враги же они веры и отечества? И как ратиться с ними, ежли многие из стрелецкой команды верстались по местным деревням и посадам и с братией соловецкой помешаны кровью... Ну как на родичей точить зуб? и можно ли идти ратью на Божьих угодничков, потрясать кулаками на заступленников и молитвенников, без кого и часу не прожить, чтобы не напустился на родные домы мор и глад...
В мыслях-то Любим толокся с ухаба на ухаб, а ухо, однако, вострил, не сгрохочут ли засовы, не распахнутся ли двери; сыграли злую шутку с послом, побаловали – и довольно; а теперь отбейте, варнаки, повинный поклон.
Тут на воле забусил кроткий дождь, окраек валунной стены заблестел, как гончарная черепушка, на изумрудном мху засверкали алмазы. В камору дохнуло холодом, стены кельи сразу завлажнели. И только тут дошло до Любима, что в подклети нет печи. Ой, довольно страстей доставалось прежним узникам. Да нет, должно быть, наблюдался здесь погребец ветчаной, иль соленья в кадушках хранились. Разве можно морозить живую душу? Божья, однако, обитель...
«Дьяволы, отпустите с миром, – вдруг зарычал Любим, туго притиснув к решетке лицо. – А не то разнесу к лешакам вашу собачью будку».
И словно в ответ узнику лениво, вразнобой лайконули застенные пищали и башенные пушки верхнего боя. Но стрельцы от городка у Никольских ворот не огрызнулись, снесли досаду: знать, берегли огневой припас. Порох извели на гранаты и осадные мины, но допечь тем огнем не смогли.
Любим с особым интересом вслушивался в пушечную шумиху, такого чувства он не знавал прежде. Он с нетерпением ждал ответной стрельбы, словно бы каждый меткий выстрел мог принести ему избавление. У поленницы появился монах в черном изодранном зипуне, оправился по малой, обернулся к окну и построжил служивому пальцем, криво ухмыляясь. Скуфья лоснилась от дождя, и все клеклое лицо стражника было ссохлым и бледным, как перезимовавшая редька.
«Пошуткуй мне, лиходей... Я тебе шулнятки-то с корнем выгрызу», – зло посулил Любим. Он не одобрял, если ему без нужды, когда
ответить-то нельзя, перечили и досаждали. Диво ли зверя травить да похваляться силою, ежли медведь в клетке.Монах смолчал, унырнул за угол церкви. Застенные пушки на Никольской башне скоро поперхнулись: надоело голосить да браниться. Наступила гнетущая тишина. Любим потуже запахнул зипун, повалился на лавку, подсунув под голову кулак. И с какой-то душевной готовностью отдался во власть Богу. Построжился для прилики, побередил сердце, как бы исполнил заповеданный клятвенный долг, и, поняв, что от суеты одни лишь потраты и никакой выгоды, расположился на отдых. Как бы вошка ни свербилась в волосах, все одно ей под гребнем быть. Участь человеку расписана по небесным часам. У сокольего помытчика в его долгих тундряных ходах, когда лихо да путевые невзгоды за обыденку, самое сладкое – это опочнуть, где сон сронил. Поморцы – извечные ходоки, они свычные до тягостей люди, и терпения им не занимать. А коли припекло вдруг, так когда ли и отпустит немилость; ибо все под рукою Христа нашего.
Смилостивились, разбойники; один раз за седьмицу принесли постных житных штей с редькой ломтями и квасу кубок. Эх, доброму народу нет переводу; вот и в воровских застенках сыскался праведник. А был он воистину раб Божий, сама простота; волос чащею, нос сапожком, на круглом, как сковородник, лице глазки крохотные, враскосяк. Ловыга, плут кабацкий, площадной подьячий, кормящийся из черниленки. Поставил блюдо с пустоварными штями на край лавки, далее лишнего шагу не ступил от порога, сторожко пообсмотрелся, поискал глазами образок, удивился, что в каморе нет божницы. Вот и таких, оказывается, монастырь пригревает, и они, сиротины, особенно верны во всякой беде. Иль кого оглоушил на лесной дороге, варнак? пустил кровей на промысле? иль, сутяжник, подвел добрую душу под растрату и, хоронясь от расправы, затаился на острову?
– Как зовут-то тебя? – опрометчиво спросил Любим не из интересу, а из пустого времени.
– А всяко кличут, как приведется: то Егоркой из-за ближнего пригорка, то Тимошкой с большой ложкой. А на што тебе имя-то мое?
– Да так, к слову... Значит, есть что скрывать?
От Любима не укрылось, что лоб послушника и обочья побиты густой синей сыпью: это порохом нажгло, а значит, злодей часто имел дело с оружием. Вот и на лосиный ремень насажены лядунки с зельем, какие носят бывалые стрельцы. Видно, не потрафило на службе, иль ожегся, иль где-то промашки дал, нарушив суровую клятву, – вот и закрылся в монастыре.
– Пошто не бежишь-то из воровского притона? Сколько ни веселись, приведется и ответ держать. Поди, по дурику попал-то?
– Мы на своей земле, – сухо ответил Евтюшка, пожевал губами. – И куда бегать? На всякую мышу свой кот.
И верно, куда бежать далее? С легкой руки Никона направил стопы из Ферапонтова на Соловки, да вот из одной опалы угодил в более страшную беду. Разве это та воля, о коей мечталось в долгих ночных сторожах? с одной стороны жмут, с другой – притужают; с одной стороны – стрела да пуля, с другой – плаха да топор. Евтюха приценился уж в который раз к своей участи и жалобно заморгал сивыми ресничками... Нет, не скончать ему свои дни в богаделенке на готовом корму.
– Коли не душегуб, принеси свои вины государю.
– Не мы губим, но нас губят, мил человек. Мы ли вас призывали, штоб нашу жизнь отымать? Вы пошто нам мира-то не даете, нехристи? Отступитеся от нас, ступайте себе с Богом с острова, тогда и замиримся мы.
Сторож вдруг замолчал, избоченился, почуяв себе угрозу. Любим подставил деревянную мису на колени, споро выхлебал постную мучницу, редьку же залил квасом напогодя.
– Для какой нужды заперли-то? Я ведь царев человек. На мне государева память. Особо с вас спросится.
– Не моего то ума дело...
Тут к окну приник прежний чернец, через решетку осмотрел келью, потом отпрянул и вдруг выдернул из саадака лук. Стрела с костяным копейцем вскочила из колчана в пальцы как бы сама собою, живо утянулась вслед за тетивою и, мелко подрагивая клювом, уставилась в грудь узнику.
– Ага... выпутал медведя ухватом. На мне слово Богородицы заговорное, а на тебе кила да горб. Поди прочь, келейник, а то засмеюся. Тогда я шибко страшной, и с того кличут меня Медвежья Смерть. Иль не слыхал, заячиный хвост?