Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Два дня не трогали Аввакума, дали опомниться с дороги, а после и потянули на которы-уговоры, на утомительное увещевание. А и неведомо было в долгом споре том, кто кого уламывал; всяк на свою сторону оглобли заворачивал, чтобы пристойней было ехать, ибо всяк свою правду блюл, убоясь Бога. Шесть дней шла канитель, а на седьмой в помощь митрополиту Павлу пристал архиепископ рязанский Илларион. Павел Крутицкий умел носить себя, не расплескав, и даже в Крестовой палате подворья не ходил, но шествовал, голову держал спесиво, струил разномастную бороду сквозь узловатые кривые пальцы, раскладывал на груди по прядкам, как овечью битую шерсть. Вот тебе и бывший торговец блинами, вот тебе и попенок; всполз на самую вышину власти, да и, спихнув патриарха, норовит
– Аввакум, милой, не упрямься, – говорил он с укоризною, но под ноги соломки стелил мягко, притрушивал свой гонор. – Ну что ты лезешь на православное воинство, как медведь на рогатину? Будто один правый, ратишься-то сразу со всема. Не безумец ли? И так подумают. Ведь смеху достойно. Скидываешься на прежних святых, на их обычай. А когда то было? Сколько воды с той поры утекло. То греки нам веру истинную дали, а мы с нее соступили прочь. Ежли перечить им, возгордясь, так мы нынче стали и не православными вовсе. Всем народом сглупа убежали в скрытию, затворились у печного шестка от всего мира, да и воем в свою еретическую дуду…
Но только каждое слово отскакивало от Аввакума, как горох от стены. Протопоп едва выслушивал увещевателя, едва перемогался, чтобы не оборвать кощуны; его выстроганное страданиями лицо то скоро бледнело, то наливалось краскою, и в узко посаженных глазах постоянно вспыхивала рысья угроза. Не было в протопопе благолепия, не было той чиновности, что растворяет сердца. Гнать бы таких из приходов, но вот царь почему-то прилепился к еретику и слово его почитает за святое. И государыня-то болезнует по раскольнику, попускает в упрямстве, и царю небось поет про то на уши?..
– Может, и царь наш не православен? – улавливал на слове митрополит.
– Я того не говаривал. Я Михайловича люблю пуще жизни. Да только сплутал светик мой, сгоряча, заболел душою от Никона, мнимого пастыря, внутреннего волка. Да теперь-то, чаю, вытравит из себя тую хворобу.
Павел Крутицкий согласно кивнул головою. Эти речи ему любы. Над Никоном сгустились тучи, и теперь не разгрести их руками; никакие ловыги и плуты, разосланные по греческим землям, не помогут добровольному затворнику.
– Так и не противься. А возлюбив государя, милой Аввакум, прими древний греческий обычай, от которого мы сплутали, за истинное правило. Государь три перста послушно на себя положил, не усомнившись в истине, так и ты прими их. Коли воистину любишь государя-отца, а не словесно, Не будь бодучее быка и упрямее онагра… Я слышу, тебе и греки не указ? И мы, твои отцы, блудодеи, а восточные патриархи – новые еретики. Милой Аввакум, когда православное солнце не видимо бысть средь ясного неба, так чем хулить его и спотыкаться на всякой кочке, лучше промой слепнущие вежды святой водою, и отвратит от тебя всех кромешников. Ну, не упрямься же… Разве царь наш глупее тех заблудших, кто в темноте своей неучености потеряли фонарь Софии Премудрой и соступили с истинной веры, исказили догматы?..
– Я царя не похулю. Он меня в духовники звал, когда ты еще блинами торговал. Поди, говорит, ко мне в отцы. Да я не пошел. К тому времени он уже сблудил, с Никоном собакою слюбился, яко Пилат да Ирод… Думаешь, Павел, и я пирогов тех мягких не хотел? Да Христа жаль стало потерять.
Голос Аввакума дрогнул. Протопоп прищурил взгляд, чтобы не выдать мгновенной слабости; эх, нынче глаза на мокром месте. Илларион Рязанский сидел в переднем углу в креслице, широко разоставя ноги, и, просунув меж колен ключку, мерно постукивал ею об пол. В увещевания он не вмешивался, думал о своем…
– Вот видишь, дружок, какой ты неискренний, – украдчиво внушал митрополит и, подойдя к Аввакуму, решительно надавил ему на плечи, усадил на коник у порога. – Не подпирай притолку. Садись, милой, в ногах правды нет… Говоришь, царя любишь, а догматы Отцев вселенских казишь. Значит, и на государя охулку кладешь, в неискренности его упрекаешь?
– Нет-нет…
– Упрям ты и в сем признаться не хочешь. И тем лишь усугубляешь свои вины. Я уже седьмой день с тобой ратюсь,
увещеваю: протопоп, не перечь, уймися, войди в толк! И царь про то просит, а ты? Хоть бы царя ради, коли любишь… Бьешься без пути, как карась на жаровне. Будто припекают. Иль славно тебе?.. Забило очи темной водою, вот и тычешься по углам, от друзей бежишь. Протяни руку-то, не сердитуй, схватися за плечо братнее, обопрись на него. Осенися, милой, троеперстным крестом, как батьки твои, покайся, дружок, и сразу пелена с глаз. И жизнь-то другая настанет. С праздника на праздник. Только не перечь…Митрополит от огорчения даже взмахнул четками, словно намеривался стегануть в сердцах сутырливого попишку, но раздумал. Тут что-то явно переменилось в лице протопопа, он с надеждою поискал взглядом по Крестовой палате. Жарко было в изобке. Единственное оконце во двор наглухо закупорено ставенкой и завешено тяжелым запоном. По правой стене иконы в три ряда в богатых блещущих окладах. В елейницах огоньки трепещут. У Спаса глаза кроткие, ничто не выдает в нем гнева. В дальнем углу погрузился в креслице архиепископ, на столе в шендане догорает свечной огарыш. Иллариона почти не видно, лишь кисть руки, молочно-белая, окоченелая, лежит как бы отдельно на столе в овальном меркнущем пятонышке света, будто вылепленная из гипса. И как страшное знамение: пальцы зашевелились вдруг, словно червие, и слиплись в кощунный знак. Испуганный, Аввакум воскликнул торопливо:
– Ладно… Проняли… Достали до печенок. И там болит, и тут свербит. Умеете обуздывать да погонять.
– Вот и добро, миленькой. Как хорошо-то. Знать, отступилися черти.
Аввакум смиренно потупился. Его ознобило всего, он не сводил мертвеющего взгляда с Иллариона. Глиняная рука с перстами, присобранными в поганую щепоть, приподнялась над столешником, из сумерек выпятился плешеватый лоб и острый пережимистый клюв, готовый забить до смерти… Господи, почудится же. Свят, свят…
– Вы славны и светлы, а я темен, – торопливо, захлебываясь, затоковал Аввакум умильно и покорливо. – Вы искусны, я неучен. Вы наживщики церкви, я распустиха. Вы учители, я покорный ученик, пию премудростей из вашей щедрой горсти. Вы под свещою Христовой с венцом на главе, я под дланью диавола, маленький, заблудший, несчастный, грешный.
– Ну и слава Тебе, Господи. Очнулся наконец! – торжественно возгласил Павел Крутицкий.
Он подошел к налою, стал перелистывать Псалтырю, наискивая нужное место; сам кургузый, с бабьими плечами, загривок, что тесто, оплыл на ворот, едва прикрыт тощими перьями волосенок.
…Кто сблудил, куда сблудил, какая теперь разница? – подумалось вяло, как о давно решенном. – Лишь бы вместях, лишь бы одно исповедовать без розни да не разбрестись по закутам, всяк в свою погребицу, а там живо проглотят. Сколько волков-то по-за углам, только боронись. Есть гордоусы, им слава своя дороже Руси. Вокруг «аза» толкутся, что гнус лесовой, и не видят, несчастные, что уже под кромешной ладонью, мокрое место лишь. А все вопят, во-пя-ат… Ты очнись, еретник, вовремя, обведи вокруг себя взглядом, да и в табун скорее, пока не перехватили. Бог наш стадо любит, он стадо и пасет, а непокорливых, что себе на уме, бичом вон… Зачем напоказ правду-то свою? Стой на правиле в ночи и бормочи, тешь свою правду, а на люди-то не вылезай, смутьян, не береди раны. Хоть и тыщу раз ты прав, но душу-то людскую не горстай, не трави, ловыга.
И когда за спиною раздался сварливый голос, будто дверь в ржавых жиковинах заскрипела под порывом ветра, Павел Крутицкий не удивился, но сразу усталостью, как угарным паром, пролило тело насквозь. «Пирогов-то мягких помене бы есть, – укорил себя. – Ноги-ти как ватные. Скоро и вечерницы без подпорки не выстоять».
– А ты, Павлуша, мать бы свою отдал на блуд татарве абы поганому ляху? Пусть изгиляются еретики, а я в усторонке пережду, подивлюсь на то. Так ли это?
Митрополит недоуменно обернулся, уже чуя подвох. Под ложечкой у него горько стоскнулося. Долгие уговоры бесили Павла и отнимали здоровья. Оттого, поди, и живот-то пухнул?