Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Чего молвишь, батюшко? – подала голос княгинюшка. – Иль не чуешь, заступленник? Изгоня тело перетирает, а душу в светлые ризы рядит. Гляжу на тебя, протопоп, и дивлюся. Ино свет небесный над твоей главою…
С этими словами все застолье повернулось к Аввакуму, и увидели старицы и милостынщицы над головою протопопа солнечное кружило. Но не успели монашены возликовать и пропеть осанну страдальцу, как вдруг вкатились в трапезную юрод Феодор Мезенец, обвитый по чреслам звончатыми цепями, и молодой хозяин. И не чудо ли? про юрода-то из головы у всех выпало: вот так и Христа, явившегося на землю, не признают. Аввакумов детка, прихваченный из Устюга за попутьем, принес с собою и отголоски поморской славы; докатывалась молва и до престольной, де, бродит по Двине блаженный, всяческую нужду претерпевая, и
– Прошка на меня заедаться стал. Пришлось отбою дать. – Уже схватился Иван с гостем, с Аввакумовым сыном. У отрока нежное лицо нащелкано морозом, брусничный румянец заревом во всю щеку; в червчатой ферезее молодой хозяин весь трепетно порывистый, как ярая свеча. Скрывая сердечное стеснение, подошел к матери, уселся возле на свое место, жадно оглядел стол, и в этом чистом пламени вся гоститва окротела и обмирщилась, потеряла на миг монастырский чин. Ой, как приглядиста Федосьина кровинка, каким любовным колонковым волоском выписан мягкий лик с окружьями тонких смоляных бровей и медовыми жаркими глазами. Воистину царской крови вьюнош, вымоленный родителями у Господа, и всяк из любых земель властелин мог бы возгордиться таким отпрыском.
– Ой, как есть хочу. Быка бы съел.
– К чему пустотные разговоры? Иль ничему не учен? – сухо оборвала мать. – Иль не зван? Ступай и дальше бейся с Прошкою.
– Ну, мама?..
– Хоть бы и сам царь явился не ко времени, то и ушел бы не евши. Помнишь, говорила? Раз царь припоздал ужинать в обитель. А время было летнее, светлое. Царь спросил у келаря стерлядей. Тот наотрез отказался дать. Говорит, де, тебя, государь, я боюся, но Бога еще более боюся… Ты-то вот смелой шибко; знать, никого не страшишься, коли так вольно себя ведешь. А я боюся Бога, сынок. Поди давай к себе да садись за урок.
– Прости, мама.
Отрок покорно, не переча более, встал, поклонился матери, и в трапезной все как-то облегченно, понятливо вздохнули, словно бы каждая из стариц изведала глубокое материнское чувство; но ведь и душа-то монахини, верной дочери Христовой, провидческая и ведает всякого мирского человека одной лишь любовию до самого потаенного дна. Отрок у порога поцеловал юроду крест и вышел. Федосья Прокопьевна понурилась, раскаяние обожгло ее. На какое-то время застольное согласие пресеклось. И вдруг Феодор Мезенец подсел к матерой вдове на свободное место и пристально, с какой-то жесточью воззрился на бояроню; в выцветших голубых глазах его порхала серебристая пыль. Болявые, в лихорадке, губы едва шевельнулись, и только Аввакум с княгинюшкой, пожалуй, и расслышали упрек юрода:
– Шуба-то лисья, а душа бисья. Лучше шуба овечья, а душа человечья.
Эх, больно уцепил юрод бояроню: она-то денно и нощно пеклась о душе, не попуская себя ни в чем, утробу томила неустанно, призывая себя к иноческому подвигу, а тут вот явился блаженный с дальних краев и цепко закогтил сердце до самой кровищи. Федосья Прокопьевна вспыхнула на такую неправду, ибо кромешники в человеке так глубоко таятся, что не враз и расчуешь их. Она с неприязнью оглядела истомленное, давно не мытое лицо юрода со впалыми щеками, приобметанными светлым, почти неживым волосом, но тайный гнев притушила, постаралась не выдать его. Только червячок неприязни к побродяжке против воли угнездился в груди. Да разве скроешь от блаженного даже далекий умысел? По глазам, по суровому просверку, по извиву губ все умысленное высмотрит христолюбец.
– Ты не пыщись! – снова уколол юрод. – Надулась, яко кокошка на шести. Вижу, как ломает тебя и гнетет. А ты смирись… Душу не опечатывай спесью. Трясешь мошною, так не дорогу ли в рай мостишь, дурка?
Не дожидаясь ответа, Феодор подобрал у локтя княгинюшки Евдокии отломок пшеничного калача, зачерпнул в ее россольнике севрюжьего мяса и стал равнодушно есть, позабывши о бояроне. Стол же онемел,
не зная, как себя повести; в словах юрода повиделся всем тот праведный смысл, от коего не скрыться в себя, не затаиться, как раку-каркуну в илистую нору. Ишь ли ты, сколь прозорлив странник! ведь хозяйка на Москве известная милостивица и христорадница, скольких прошаков обогрела, от голодной смертушки спасла, скольких обиходила по темницам и богадельням, но вот Божий человек сразу высмотрел в непрогляди затаенный грех, коего мы более всего стыдимся. Гордыню выудил, от коей всяко бежала бояроня, да вот не могла пока отвязаться…И лишь Аввакум улыбался довольно, пушил усы, порою мимоходом облокачивался ладонью на круглое плотное плечо супруги, словно бы сквозь суконный летник проверял надежность его. Аль что, Сибирей не хватило, чтоб удостовериться в верности подруги? Да нет-нет, от близкой державы, от сытой благословенной трапезы, от доброго позабытого питья и духовитого печного тепла, от монашьего застолья вдруг как-то развезло протопопа, отпустило от долгого напряга душу, и сейчас, оглядывая гоститву, он беспричинно улыбался, навряд ли чего слыша. Всяк на земле исполняет свой долг: бояроне копить гобину и печься о нищей братии; юроду же дозирать за христовенькими, и не то что словом, но и ключкою, или шелопом по бокам упреждать близкий грех, давать всяческий отбой нечистой силе.
– Сын-то ангел… Иль не расчуяла? А ты погнала от стола, как махметку с паперти…
– Ну что ты взъелся на меня, Феодорушко? Ведь только что взвиделись. Что ты не залюбил меня? Иль я хуже последней пропадины? – с испугом, зажимая близкую слезу, посетовала Федосья. И от горького упрека юрод смутился, отвел взгляд, и мелкая скула, как-то по-юношески не огрубелая, вдруг зарделась. И что-то с этими словами вновь сломалось в воздухе трапезной, волной тревоги призавесило застольщиков. И, почуяв свою минуту, опомнился протопоп.
– Ну, будет, будет вам ратиться-то! И ты, детка, сыми гнев. Все бы тебе обухом да плетью…
– А как спастися-то, ежели без насилки? Христа снасилили – и он вознесся! – Юрод приоторвал от груди верижный медный крест и показал всему столу. – Его кровь-от пием…
– Кто крестом спасается, кто любовью, кто постом, а кто молитвою, – снова подала кроткий голос Евдокия. – Ты святой, отче, а мы мелкие, мы твари греховные, – рассудила княгинюшка. – Ты уж прости нас, ничтожных…
– Есть один верный путь, – оборвал княгиню Аввакум. – Всякий, кто призовет имя Господне, спасается. Господь без пригляда не оставит. Вот в Даурах было, скажу вам. Зимой по озеру бежал к детям на базлуках. Пить захотелось, спасу нет. А воды не знаю где взять. Лед саженный. Озеро верст с восемь, до людей далеко. Бреду потихоньку, а сам, взирая на небо, взмолился: «Господи, ты напоил в пустыне детей Израилевых! Так и спаси от жажды меня, грешного!» И затрещал лед, яко гром, стало его на высоту кидать, и накидало с гору великую. А мне оставил Бог пролубку. И со слезами припал я к пролубке и напился воды досыта. Потом и пролубка-то сдвинулась, как и не было. И побежал я по льду куда мне надобно, кдетям…
В трапезной вдруг установилась тишина, и всякий из гоститвы, призамгнувши очи и погрузившись в себя, представил ту бескрайнюю замороженную Даурию и посреди нее несчастного протопопа, одинокого в ледяной пустыне, аки перст. И всяк восхитился Божьим соизволением и милосердием, и многие устрашились тут, примеривши брони Протопоповы на себя. Дрожащий солнечный луч проломился с воли сквозь цветную стеклину и осенил Аввакума рудо-желтыми пеленами. У княгинюшки от жалости к страдальцу повисла слеза на ресницах, как дорогой смарагд.
– Мне бы этого веком не перенесть. Это ж какие мучения, а? – шепотом вопросила Евдокия; ужасаясь видению, она перехватила грубую ладонь протопопа и порывисто прижалась к ней щекою.
– Э-э! Чего выпугались? Эко диво! Вам бы, богатенькие, все куличики да паски. Пузо чтоб тешить. Больно сладко, а? И ты, батько, хорош улеститель. Чисто алгимей. Навроде черта? – необъяснимо взвился Феодор.
– Эй, детка-а! Опомнись. Ты не сули мне, чего себе не хошь! – оборвал протопоп юрода, стемнел лицом, приподымаясь из-за стола. Но юрод уже не слышал Аввакума. Он стеганул себя четками по шее раз и другой и, брякая по полу зароговевшими пятками, выскочил из Столовой палаты.