Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:

Пробовал юрод из корья слепить себе подобие ступней, ино из соломки совьет пленицы, но они рассыпались на десятом шагу; а под Мезенью Феодор уж вовсе зазнобил плюсны и руки, потерял в них всякое живое чутье. Не боясь сломать пальцы, он терпеливо расшатывал их, чтобы пробудить боль, и, напевая, пересчитывал: большой, матка, отец, бабка, мизинчик. Иногда ему недоставало до полного счета, и юрод охотно соглашался с этой потеряжею, и беспричинно смеялся, теряя разум. Потом взывал к Господу, и Он, Всемогущий, давал блаженному иноку силы и память.

…Любим оторвал мать от сына, подхватил юрода в охапку, словно горстку полых птичьих косточек, обтянутых древним портищем, и внес в избу, посадил на печь. Возчики и стрельцы вернулись

со двора, каждый подошел к юроду для благословения и коснулся края хламиды иль измозглых, в струпьях и язвах, ног, похожих на разбитые лошажьи копыта, дожидаясь от Феодора вещего спопутного слова, чтобы святую изреченную правду увезти в свою деревнюшку на долгие годы. Но блаженный молчал и по-прежнему загибал пальцы на правой руке, не выпуская из левой четок и ключки, и монотонно причитывал: «Большой, матка, отец, бабка, мизинчик». Мизинчика недоставало, и юрод дурашливо смеялся, слепо воззрившись в закопченный потолок. Наверное, он не признавал сейчас людей, родимого дома и лежанку с изжитыми ремками, на коих и возрос в свое время… Аввакум же, вроде бы позабытый всеми, одиноко оставался в переднем углу под тяблом и не сводил с юрода теплого, чуть насмешливого взгляда. Верный апостол не отсиделся в Москве, не спокинул батьку во тьме дорог, но поспешил следом, аки агнец за пастырем; и Господь споспешествовал достойному в пути, отворил закрытые другим ходы и добросердные души, не дал помереть; птичка ты Божия, крин лазоревый; лобызаю твои язвы, Христов воин, как дорогие смарагды на государевом перстне…

Взоры их скрестились, и юрод едва заметно кивнул протопопу; над головой Феодора вспыхнул золотой венец. Елейница покачивалась от сквозняка (позабыли в сутолоке плотно притворить двери), и желтые блики от лампады скользили по маслянистому высокому лбу протопопа и просторной лысине. В избу сквозь накипь льда на оконницах лениво вполз серенький рассвет, дети на полатях проснулись, свесили любопытные головенки, с удивлением наблюдая неожиданное столпотворение: изба была полна молчаливых, чем-то напуганных иль обрадованных людей. Феодор очнулся, вдруг поцеловал брата в темечко и, ласково огладив русую непролазную волосню, загнусавил: «Отращу я свои власы по могучие плечи, отпущу свою бороду по белые груди…» Верижный крест отпотел, и по нему покатились янтарные слезы.

– Ну что, пес, нажрался царевой ксени и не сблевал? Сладко мучить-то православных? – Юрод, перехватив посошок в правую руку, без жалости перетянул Любима по горбу, а четками стеганул по шее; так из храма изгоняли прежде еретиков и ослушников. Мать, стоявшая возле, вздрогнула, словно удар пришелся по ее сердцу, и шерстяной рукавкой с новым усердием принялась оттирать сыновьи ступни. Настасья Марковна подсобляла, доставала из баклажки снег и лепила на ноги блаженного; один вид юрода приводил ее в ужас; она плакала, не стыдясь слез. Юрод же снова хлестнул Любима четками, сколько достало силы. В ледяных, едва приоттаявших глазах мелькнула голубоватая искра.

– Скусна икра-то? – взовопил злорадно Феодор, отплачивая за свою долгую изнурительную ходу. Как ждал он этой вот минуты, когда можно будет выместить на брате всю скопленную жесточь. – Не стошнило, поди? Вон рожу-то наел. Ведь из человечьего мяса крошена в блюдо. У-у, несыть. Ежли мало, у государя достанет…

Любим ухмыльнулся без осердки, но воловья шея побагровела. Все уставились на него, и было неловко от чужого пристрастного догляда. Стрельцы было зароптали на блаженного, от порога надвинулись к печи, словно бы их ватажнику угрожала смерть. Мать заслонила собою юрода, простонала, жалея всех:

– Сынок… святой отечь, ведь он брат твой. Не бери греха на душу, не бей. Пошто страмотишь пред чужима? Не из церквы гонишь, от своего двора.

– Кабы мое-то битье в науку! И погоню, как беса с паперти. Нету у меня брата и мати нету! Мне Бог за всю родню.

Тут в шолнуше от крика

заплакал Корнилий на руках у дворовой девки. Марковна кинулась в кут утешать. Закуксилась, занивгала и внучка Аввакумова Марья на полатях. Юрод вдруг засмеялся, подозвал Любима:

– Не злобись… Сыми меня с печи, братец. Чего уставились? Не икона, бат. А подал я тебе, братец, гостинчик от самого Господа, да и с приветом: де, не блюдешь ся в вере.

Любим не перечил, снял блаженного с лежанки, перенес в передний угол и, как языческого болвана, с великим бережением усадил на лавку возле протопопа. Они благословились и расцеловались в уста. Улита Егоровна не стерпела, подсела возле, тронула Феодора за плечо, будто сомневалась: не привиделось ли ей? сын ли возле? и неуж простил мати и воротился в домы?

– Худой ты, сынок. Спеленал себя тугою да нужою. Одни шишки да желвы на лице-то. Не протянешь долго. Измочалил ты себя, стал как бабкин вехотек.

– От желваков-то котовьи муди хороши, – в насмешку напомнил Любим. Он стоял под воронцом, пригнув голову, и полати лежали на его плечах: ребятишки, будто домовые воробьи в гнезде, гомозились ручонками в его волосне и беспричинно прыскали в кулачок. Стрельцы рассмеялись, пошли на волю сряжаться в дорогу, почуяли, что лишние в избе.

– Дурак ты большой и вырос на пустом месте…

– Будет вам. Только встренулись, и ни один не уступит, – всплакала мать, кидаясь к сыновьям, чтоб замирить. Ее дом протопоп назвал святым; как в храм, надобно войти в эти хоромы, умягчив сердце, но дитешонки ее, едва переступив порог, грызутся, как сварливые соседи.

– Святой у тебя дом. Улита Егоровна, – словно бы прочитав мысли хозяйки, снова утешил Аввакум. – Ты глянь на середняго. Как былка стал, страстями по Господу процежен. Зато душа его – дорогой адамант. Свету-то сколь-ко-о! Свечей не надо.

С этими словами воистину разредились в избе сутемки, и бревна стен морошечно зарделись, и потолок подался ввысь, и сиреневыми прозрачными кисеями, как фатою, призавесило задымленную печь, и турку с рукомойником, и лохани у порога, и гостевой народ, сидящий по лавкам. Нардом иль елеем покурил невидимый служка, пройдясь с кадильницей по всем углам, и в оконницах сквозь наледь заиграли зоревые сполохи.

Тут дверь в избу нерешительно подалась, и, впуская клуб морозного пара, вошла девица с деревянным блюдом в руках, накрытым отбеленной холстинкой.

…Она переступила порог – и обробела. И, как на грех, солнечный луч, проломившись сквозь стеклинку, располовинил избу и ослепил гостью. Она наискала красный угол с иконами, отбила большой поклон. «Гос-по-ди, помилуй…» Мохнатая дымчатая бородища, прижатая дверью, окружила басовики – валяные опорки и покорно распласталась на полу; словно бы дед-морозко, оставшись в сенях, не отпускал девицу от себя. От поклона кровь прилила к щекам, коса свалилась на грудь, а блюдо с печивом не давало Олисаве охорошиться. Народу-то – как насыпано; знать, с далеких краев гости, и все глазищами шарят, так и зыркают, будто иного дела у них нету. Олисава зарделась еще пуще, на миг замгнула глаза, чтобы притерпеться.

…Она ведь лишь на минутку выскочила из дому; это мать, балаболка, уломала: де, поди, дочи, проведай гостей, каковы да откудова, да с какими вестями путевой народ; ишь ли, от скуки свежие басенки надобно знать старой, чтобы после отнести их на всю слободу. Прибежала Олисава простоволоской, на голове серебристый иней, на плечах заячиный шугай да материн шушунишко – заплата на заплате, будто собаками дран. Как обряжалась христовенькая у печи, пособляя матери, в синем крашенинном сарафане, в чем девки-перестарки ходят, в том и к соседям. Ей-то какая нужда наряжаться? басишкою-красулей и прежде не бывала, а нынче в вековухах тем более не хваливаться; и ни за что бы ногой не ступила, нет у нее никаких бабьих дел в соседях, никаких притыков не забыла, да мать вот приневолила…

Поделиться с друзьями: