Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
«Дунюшка, не надсажайся, – прошептала боярыня, когда Евдокия запнулась от стрелецкой дерзости и оборвала воп. – Ну, будет тебе сердце-то рвать. Бат, не каменное. Кровью все изойдет».
Содрала плат с головы, утерла сестре лицо. Княгиня замкнулась, еще судорожно сглатывая невольные слезы; в голове с треском рвались огненные полотнища; Настасьюшка и Дуняша, совсем еще младенцы, убегали от пламени, а жар догонял, подбивал, облизывал крохотные сладкие пяточки, побитые морщинками, которые мать так любила целовать. И вот обернулись доченьки, протянули навстречу матушке пухлые ручонки в перевязках, раскрыли ладошки, а в каждой горит по смарагду. От граненых камней истекли тонкие болючие лучи, ударили княгиню в виски, она ойкнула и впала в беспамятство. Боярыня, разобрав волосы, поцеловала сестру в мраморно-стылый
«Дуня, ну что ты всамделе… Горюшица ты моя. Хватит плакать на радость врагу. Уймися, сердешная. От каждой твоей слезинки в бесовской орде прибывает…»
«Ты жестокая, ты очень жестокая, – вдруг отозвалась княгиня сухо, бесстрастно. Федосья Прокопьевна даже вздрогнула. – Это твое сердце, как у скимена, льва варварийского, оно никогда не порвется. Железное у тебя сердце. Сына схоронила, а хоть бы слезина выпала. У тебя не сердце в груди, а жернов. Плита каменная у тебя в груди», – бормотала княгиня замирающим бестрепетным голосом, а голова, до того легкая, как перо, наливалась чугунной тяжестью.
«Дуня, опомнись. Дунюшка, войди в ум, я же сестра твоя», – шептала боярыня. Ей стало душно и потно, власяница ссохлась с телом и стала выламывать, корежить кости, выжимать утробу. Под горлом горько заклубилось, и черная бешенина стала забивать ум.
«Господи, не потеряться бы, – мысленно воскликнула Федосья Прокопьевна. – Сыне Божий, вразуми мя, Сыне Божий, не покинь!»
Боярыня прижалась губами к мокрому от слез лицу Евдокии, сыскивая в нем тепла, но будто к покоенке приникла, такой глубокий нутряной холод источался от кожи.
«Ты прости меня, слышь? Я жестокая, я грешница… Я сыночка своего одинакого истолкла в муку. Я кровиночку свою бесам отдала в услуги. Мне и через тыщу лет не свидеться с ним. Я с ним навсе-гда-а расста-ла-ся…»
Боярыня тонко, протяжливо застонала, заскрипела зубами, глаза жарко защемило, так захотелось зареветь истошно, волчицей подвыть несчастной соузнице.
Евдокия опомнилась, нашарила каравую от грязи ладонь сестры и стала мелко целовать иссохлые пальцы.
«Не проклинай… Федосья Прокопьевна, матушка во Христе, прости дуру несчастную. Ты сильная, я – слабая, никошная, от малого ветра поклонюся, как трава… И что со мной вдруг приключилося? Детки малые из головы нейдут. Как они там без меня жить станут? При живом отце сироты. Князинька еще меня не закопал, а уж под венец с другою. Я-то ему, не жди-де. Да разве не обидно? – Княгиня снова намерилась заплакать, но с трудом пересилила горе. – Богородица, прости за досаду и гнев. Заступница, пожалей малых деточек и оприють под покровом своим… Ой, хоть бы родница Ивановна не покинула деток, а стала вместо кровного родителя… Деточки мои, покоряйтесь Ивановне, слышьте-нет меня? Слушайтесь, милые, во всем… Господи, как тошнехонько-то мне! Ой, как тошно!»
А утром в глаза друг другу глядеть неловко: в долгое тюремное сиденье впервые повздорили.
Всю ночь промучались, согревались, охапив друг друга, часто порывались к молитве, елозили на коленях по соломе, в кромешной тьме натыкаясь на сочащиеся влагой стены; каменный мешок, сажень на сажень, и без того тесный, своей мозглостью отымал, зауживал скудное пространство. Пока-то развиднелось, пришли в себя, кой-как прибралися, оглядели сиротское житье, пахнущее тленом, погребной киселью и грязью, тухлой водою, прелой соломой и тем унынием, что всегда сторожит невольника в тесном узилище. В решетку над головою сочился скудный серенький свет, знать, небо заволокло и надо снова ждать дождя и того осеннего затяжного ненастья, что случается пред бабьим летом… Наверху вдруг застучали топоры, плотники на скорую руку согнали срубец навроде палатки; верно, что в этой яме надо смерти ждать. Надвинули над тюремкой ларь бревенчатый и перекрыли свет. Стало вроде бы теплей, уже не моросило, но накат над головою вовсе отрубил всякое будущее.
Евдокия была прозрачною, как стень; ее тонкое голубоватое лицо жалконько собралось от холода в кулачок; впалое и вроде бы беззубое (так присохли к деснам щеки), оно, казалось, просвечивало насквозь, и беспокойная жилка на правом виске почернела и выпукло напряглась. Помолиться бы надо жадобным,
попросить у Господа скорой кончины, да вот ни четок нет, ни образка, все отобрали поганые царевы псы.От подола сорочки и верхнего платья нарвали ветоши и из тех покромок и ремков навязали пятьдесят узлов, сделали лествицу. На стене выскребли гребнем осьмиконечный крест и, стоя перед ним на коленях, стали поклоны бить и посылать молитву к Богу. Кто-то невидимый, из стражи иль работных людей, кинул по соленому огурцу и сухарю. Отстояв утренницу, поели, но с соленого опять пить захотелось. Сверху с грохотом выставили лестницу, спустился в яму острожный кузнец и оковал мучениц, надел на шею железные огорлия с долгой цепью и приторочил к дубовым колодам, вроде бы несчастные бабицы могли бежать из неволи. Да нет, то государь, потеряв всякие надежды привесть строптивых к покаянию и ожесточившись сердцем, решил уморить их в безмолвии… Потом навестил сотник с фонарем, перетряхнул солому, отыскивая недозволенных вещей, нашел отломок житнего сухаря и накричал на караульную вахту: де, лентяи, плохо дозорите, и как бы с такою службою не лечь вам под батоги и каленые щипцы. Стрельцы повинно молчали, еще помня судьбу сотника Медведевского, коего за жалость к боярыне разжаловали в рядовые и угнали в Белгород…
«Водички хоть глоток… Утроба сохнет», – умоляюще попросила Федосья у сотника. Тот, и без того брыластый, лишь молчаливо отвесил нижнюю губу и выполз из ямы.
«Детки мои, дайте матери испить, – закричала наверх. – Утроба огнем взялася. Сестре совсем плохо…»
В яму упало надкушенное яблоко. Евдокия попробовала грызть, изо рта пошла кровь. Федосья нажевала кашицы и покормила сестру, как малое дитя.
«Поищися, матушка моя. Чисто всю зверье заело», – взмолилась княгиня, подставила спину. Федосья Прокопьевна содрала с нее зипунишко; воротник был густо обсажен вшами и шевелился, как живой.
«И меня загрызли… В мыленку бы сейчас, – мечтательно протянула боярыня. – Попрошу караульщика, пусть воин платье наше на костре прокоптит».
«Эй, салдат… Там, наверху, есть кто-то жальливый»?
«Чего тебе, баба? – над решеткой склонилось одутловатое кайсацкое лицо с хвостиком тощей бороды. – Чего не сидится-то, бесовка? Гундишь и гундишь…»
«Христовенький, прожарь платье. Мочи нет. Гнус заел», – боярыня протянула одежонку.
«Мало осталося ждать. Скоро вместях со вшами изжаритесь», – оскалился стрелец, ударил ратовищем бердыша по решетке, рассмеялся и делся с глаз.
«И-эх, дьяволя сын! Байбак вроде тебя уксусу подал Спасителю заместо воды, а сейчас в аду корчится».
Федосья огорчилась, опустилась на солому, принялась гребнем давить скотинок; они тоже хотели жить, отпрядывали от частых зубьев и, чуя близкую погибель, проваливались в солому. Эх, пустая война, терпеть надо до скончания дней.
«Терпеть надо до скончания живота, – эхом отозвалась княгиня и стала яростно чесаться. – Сестрица, врагов ведь просишь… Иль не видишь, что вовсе отвратились люди от лика Христова и жалость потеряли. Максой прелюбодейской мазаны, отмечены печатью дьяволей».
«Не максой, а малаксой, – мягко поправила боярыня. – Макса-то – налимья печенка. Сейчас бы ушицы из нея хоть бы с ложку, абы селянки сковороду».
«А мне бы щербы окуневой, да чтоб окунье в садке не засиделось, прямо из реки, и каждый бы свесил по фунту».
«Из шекснинской стерлядки вкусней… Прямо с огня. И жир по ухе кружевами. Бывало, дуешь, дуешь, а она не стынет. Мама, попросишь, подуй уху. И рот тянешь к ложке, как галчонок. И так сладко есть из материных рук… А ты, Евдокия, малой-то привереда шибко была, такая кливка. Ноешь, бывало, не хочу-де мяса рыбьего, оно мохом пахнет. Дайте мне головизны пососать…»
«А сейчас палец сосем. Долго ли еще протянем?» – Евдокия укрылась с головою зипуном, собралась в грудку, затихла. На воле пошел накатный дождь, зачастил по палатке; стрелец занырнул под навес, грузно опустился на крышку лаза, своим широким задом затмил белый свет.
«Эй, сыночек, сойди с дыры, не делай задухи», – крикнула Федосья Прокопьевна, в горле зашевелились мураши, не хватало воздуха, болью стянуло левую лопатку. Стрелец не отозвался, накинул на решетчатый фонарь железную сковороду и, опершись спиною о стену срубца, набросил на нее ноги.