Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:

У полуполковника редкие зубы счерна, борода бритая, на жидком усе под носом застряли крошки табаку; нюхал спьяну ведьмино зелье да и позабыл отряхнуться; так и пал ошалело в постелю. Подняли ни свет ни заря, и как тут залюбишь навадника, что и сам в погибель идет, и других влечет за собою.

Топтун-трава приятно щекотала плюсны, от родимой земли прохладно натекало в худые икры, и лядвии, и под пупок, как бы промывало родниковой водицей, и все внутри ладно так выпрямлялось; но оживая, полуполковник лишь наполнялся решимостью и силой. Он ждал ответа, и Никон, этот вор и прелагатай, скинутый государем наземь, лишь рассматривал купола надвратных церквей Богоявления и Ферапонта, а после, спускаясь взором с неба, нащупал нишу в стене и небольшую дверцу, обтянутую жестью, с накинутым запором. По времени-то пора бы церковь открывать, служба скоро,

но и пристав – не репей, с ворота не стряхнешь.

– Вот… ты и возразить не можешь, потому что кругом я прав. Живи, монах, смирно, и годы сами собой протекут до смерти. И я не стану тебя крепко прижимать, как того велел государь.

Никон очнулся, смерил взглядом пристава, хмыкнул, остался чем-то доволен; всю ночь не сомкнул глаз, но в короткое утро нынче утишлив монах, не хочет вступать в прю, ибо что-то вдруг прояснилось в бессонницу, такое важное сплановалось, что с сегодняшнего дня и украсит заточенье Никона.

– Ты почто меня не чтишь, Степан Григорьевич? Лаешь и лаешь, – ласково обвеличал Никон. – Ведь, милый, я твой патриарх. Протри глаза-ти. Я образ Христов на земле. Иль неведомо тебе? Оскорбляя меня, тем самым убиваешь в себе Спасителя нашего.

– Не патриарх ты… Ты простой монах. Был самоставленник, обманом взлез на стулку, проклятый, и давно низвергнут. Не смей себя так называть! Расскочился, как пузырь на луже. И снова клеплешь: де, худо кормят, да голодом вас на колени поставил. Снова ябеды писать? Грешить на меня? Вон в садках рыбы-то, зачерпни саком да и жри от пузы…

– Рыба та засиделась. Как мох, мясо. Никакого навару и скусу с того окунья. Мы что, собаки тебе? Свиней и тех лучше кормят, – ломался Никон.

– Тебе третьего дня государь прислал подарки. Кроме денег еще пять белуг, десять осетров, две севрюги, коврижек медовых, соболий мех, да именинный пирог, да от царицы двадцать полотен. Ишо мало, дьявол тебя забери?

Полуполковника зло разбирало, чуял он, что монах галится над ним, выставляет перед сторожею на посмех, чтобы молву ту разнесли по монастырю и далее, но ничем пособить себе не мог: экого варнака разве поставишь на колени? Собор не смог шею пригнуть, а куда ему, малому цареву слуге…

– Я не милостыньщик, чтоб подачки из чужих рук примать, хоть и из государевых. Царевы те коврижки в горле застрянут, – вдруг засуровился Никон. Ненадолго терпения хватило. Куда вся елейность, нарочитая притворность голоса подевалась. – А хочешь поволить патриарху, вели привезть свежей стерляди с Шексны, да чтоб не мене двух аршин длиною.

– Издеваешься? Шутки шуткуешь? Евтюха, заломи вору руки да вкинь в сторожку. Самозванец… Дён с пять посидишь, дак и аржаной сухарь за сдобный крендель покажется.

Комариное облачко, гудя, зависло над приставом; Наумов запоздало стегал себя ладонью по плеши и еще более сердился. На худом нервном лице словно бы проступила молочная сыворотка, в утробе черти натирали кишки дресвою, так горело с похмелья. Квасу бы монастырского из бочки, да опосля щец горячих со свининой. Так елдыга держит на юру…

Никон гордовато вскинул голову, раздул ноздри; легкий ветер-шалоник свалился из-за низкой ограды, распушил бороду монаха, разогнал комарье.

– Но-но, ты не уроси мне, – остерег Наумов. – Своевольник. Ишь ли сыскался. Он мне патриархом назвался. Блудня. Да за одни такие речи язык рвать вместях с головою!

– А ты спробуй, нечестивый. Направь нож поострее и спробуй. И морсу того кровавого испей… Ах ты, грешный, и небось тяжко тебе с ночи? – Никон участливо, уже покорясь, пообвялил тугие плечи под рясою, приклонил голову, вгляделся в страдальческое выморочное лицо полуполковника. – Вон и богатырь Сампсон ратился долгонько с вином, да не одолел. Бедный ты, бедный… Веди, коли не забоишься.

Никон завел руки за спину, хлестнул себя четками. Он почуял, как под кожаными оплечьями вериг подтекло потом, осклизло; трудно, ой трудно смирять душу. И то, что не поддался вражьему наущению, сдержался от рати и смиренно приклонил выю, как-то особенно умаслило сердце. Вот и в келье, в затворе сидит Никон, но всемогущий и всеведущий земной мир тугой попоною с головой окутывает всякого, живущего в нем, и как трудно не прокиснуть в гресех под тем запоном.

Наумов подрастерялся, нерешительно взглянул на стрельца. Но куда деваться? Отступать некуда. Встряхнул головою и с какой-то тоскою в голосе повторил:

– Чего тянешь, садова голова? Веди вора в сторожку, да запри на хлеб-воду. И пусть сквасится

там, блин гретый, пока царю повинную голову не снесет.

– Вот ты меня унизить собрался, – рассмеялся вдруг Никон. – Досадитель ты мой, того не поймешь, что солнышко с небес помелом не сгонишь. Простая ты душа, Степан Григорьевич.

Евтюха выпроводил вахтера-чернца из сторожки, завел опального в каменную келеицу, напоследок пихнув в спину ратовищем бердыша, запер за Никоном дверь. Но и до полдневной выти не страдал под замком монах. Поймал пристава архимандрит Иосиф и нашептал с опаскою: «Зря ты струнишь затворника. Слухи идут с Москвы: Никона прочат в папы». – «Вот и стану вдвойне и втройне гнести еретика. Сам сблудил в трех соснах и нас в геенну тянет. Уж и неведомо, какому Богу молиться и сколько тех Богов. Намазали всяк своего. Что ни деревня – то вера, что ни село – согласие. И ты, Иосиф, подпал, гляжу, под смущение, в своем монастыре уже не хозяин. Дай потачки Никону, он и тебя подпятит, будешь за ним ночные горшки охичивать». – «Степан Григорьевич, – взмолился Иосиф, – и что ты на меня взъелся, как борзой кобель? Только шерсть летит клочьями. Видит Бог, ничего я тебе не говаривал. Да и посмотри на меня, гож ли тебе в советчики? Зрение уж потухло, и худо слышу, и едва брожу…»

С тем и расскочились. Вышел пристав из архимандричьей кельи: монастырский двор золотисто желт от яростного солнца, по небу лениво сплывают к окоему кучерявые барашки, стучат плотничьи топоры, ладят новые кельи для братии, чайки орут, с Бородаевского озера щекотной прохладою доносит. Помедлил пристав на крыльце, покачался с пятки на носок, а решившись, отправился к сторожке, открыл дверцу, крикнул пригрубо в глубину темной кельи: «Выходи, блин гретый! Ради погожего дня прощен будеши… Но смотри мне».

Глава вторая

Двадцать стрельцов приставлено за Никоном и братией, прибывшей с ним в ссылку. Царь настрого наказал глядеть за Никоном в оба, каждый шаг зорко блюсти, чернил и бумаги не давать, чтобы не сносился строптивец с миром.

В полдневную жару после трапезы вздремнул монастырь, опочнул на часок перед строгим послушанием; и опальным в больничную келью принес служка из поварни ухи из плотвицы, да каши ячной и квасу туес; старцы похлебали ушного и спать легли. Флавиан полбурака квасу слил в жбан, поставил в скрытню за печку квасить; с неделю побродит питье на хмелю и хлебной гуще, и добрая тогда брага настоится, пробка из лагуна в потолок. Потом взялся крестик липовый резать. Виссарион сел за Псалтырю, чел с расстановкою, на малых голосах, чтобы Никон мысленно успевал повторить следом. Много ли щербы постной хлебнул бывый патриарх, ложки две съел ли? – и сейчас вот с грустью, подперев голову, смотрел на горку костей, на пустую деревянную точеную мису из березового капа, слышал ли он читальщика, кто его знает, но губы его беззвучно шевелились. И вдруг, не в лад тихомирному дневному житью, когда всякая тварь в природе, кроме ноющего гнуса, ложится на полдневный отдых, Никон встрепенулся и сказал: «Сколько я всяких яств испотчевал, сколько всяких заморских вин испил, не чуя особости их. И вот признаюсь, почтенные… Когда много всего есть возле, того и не хочется. А как прижмет нищета, так бы и кусочка одного сладкого, щепотки из перстов, иль глотка со дна кубка хватило бы, чтобы напомнить чувствие и скрасить быванье… Смешно вспомнить, братцы. Прежде от семги-то я бежал, как от соблазна, что враг Божий насылает на монаха под видом попущения. А нынче бы хоть перышка малосольного пососать, хотя бы от звенышка малую волоть, истекающую жиром, положить на язык. Вот бабу на сносях так не треплют всякие прихоти на один час, как меня пустая блазнь изводит и молитву прочь гонит… Ой, дети мои, как бездельная жизнь иссушает человека».

Тут Никон решительно встал из-за стола, выглянул в сени, где томился от скуки сторож, подперев плечом ободверину. Попросил монах покорливо, подавляя раздражение:

– Ты бы, Макарушка, спустил меня на волю погулять, да травки пощипать…

– Да-а, спусти тебя в луга, дак и не обратать. А коли смелой такой, то и поди сам. Никто и держит, – ответил стрелец и вроде бы сшевельнулся от порога, уступая дорогу Никону, но бердыш, однако, приопустил наискосок двери.

– Убери, баловной, оглоблю-то. Ненароком споткнешься да испроломишь голову, иль того хуже. Быват не учен, как в тесной изобке ратиться? – посоветовал Никон, ухмыльнувшись. – Хочешь, воин, велю тебе туфак на лавку кинуть, да и поспи, растяни косточки. Никуда не денемся…

Поделиться с друзьями: