Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
«Стары-ти люди в землю пехаются, а молодые щенки и на слонов кидаются. Думаешь, поди… Эх, Никон-то раньше каково величался. Голова в занебесье. По Москве-то шел – улицы расступались… По Сеньке и шапка, милок. Царя народ выбирает, а патриарха – сам Господь Бог. Моей-то шапки уже никому не нашивать. Никому не придется впору. Ведь и горб-то у меня за плечами не простой, а золотой. Постучи по нему. Услышишь малиновые звоны. Так вровню со мною захотел стать?»
«Ничего такого и в мыслях не стало, великий старец. Пожалел только, что окаянные годы никого не милуют. И по тебе вот прокатилась тяжелая телега с булыгами…»
«Спаси тя Бог, Ларивон Иванович, что пожалел горбатого страдника. Знай же сам и государю так скажи: де, укладывают Никона в гроб преж времен… Кириллов-то монастырь вельми богат,
«Они сетуют: де, спрашиваешь осетров мерою в два аршина с четью, каких на Шексне не водится…»
«Каких осетров? Что они клеплют? Есть один осетришко в садке фунта на два, так едва глазами хлопает, засиделся и сомлел. Кто эту рыбу есть станет? Разве что свинья… Мне бы сижка постненького, абы леща на косой пирог».
«У тебя же и свои рыбаки есть…»
«В зимнее время два мужика. Сами едва бродят, свои рты в домех блажат, де, есть подавай. Какие то рыбаки, батюшко милый», – сетовал Никон, с каждою минутою темнея все больше. От спосыланного ждал чести особой, а тут как бы допрос. И Ларивону приходилось шевелить умом, чтобы не попасть впросак; государь-то лицом ныне повернулся к затворнику; глядишь, снова воспылает любовию, а там долго ли угодить в немилость.
По дороге в Ферапонтово Лопухин заглянул в Кириллов, много оттуда было слезных челобитий в патриарший приказ; плакались: де, ферапонтовский сиделец живьем норовит съесть. И верно, что Никон со своей челядью в двадцать человек не только досадил обители своими запросами, но и характером, старыми привычками, понуканиями понуждал шевелиться тамошнюю братию, делиться от своего монастырского каравая особенно большим ломтем. А монахи до своего нажитка скаредны, ради обители удавиться готовы. Кому хочется прощаться с гобиною, приращенной долгими трудами и взысками, хотя бы и для прежнего патриарха. И невольно вспоминаются давние обиды, как и чем досадил старец, да сколько денег взимывал из казны без отдачи, да сколько гостинцев вывезено в Москву погодно, да как словесно грозился и обижал почасту, а то и шелепами и палками вбивал науку… Эх, старенького да хворого всяк пнет походя; и обезноженную ищейную собаку, что залегла в псарне, дожидаясь своей печальной участи, куснет без повода и молодой щеня…
«Старцы кирилловские жалились, что ты берешь вместо запасов деньгами. Они бы готовы и осетров тебе… Государь, узнавши про то, сердит станет…»
«Наветы, сынок. Поклепы… Погляди, сынок, на монаха, что прежде хаживал в золотных аксамитах и объярах, в соболях да бобрах-кашлотах. А нынче на ногах чуни из коровьей кожи самолично сшиты ниткою через край да орошены слезьми, а на ряске заплатам несть числа. Надобен бы портной швечишко, а где он? Прислали с Павлова монастыря, да он сшить и скроить ничего не умеет. И те монахи, что приехали страдать со мною, служки мои и священцы ходят наги и босы; боюсь, что скоро побегут от меня в другие монастыри, где житьем получше. И с кем я тогда останусь, на кого обопрусь в своей нужде? Кто призрит? Ларивон Иванович, сердешный, вы-то хоть войдите в нынешнее мое положение. Вы – человек умный, не от снятого молока сыворотка. Сливки, поди-тка, при Дворе… Ежли муку, на погляд и добрую, да потрясти через сито, сколько же станет высевок? А из высевок доброго пирога не слепишь».
«Они жалятся, что кушает ферапонтов батько нас…»
«Я благодатию Божией не человекоядец. Да простит их Христос за кощуны…»
Крещенские морозы на дворе. Московский посол едва пробился из Москвы до Ферапонтово искрящимися жгучими снегами, скудно обставленными вешками; дикий выморочный край, заштатный монастыришко в забытом Богом углу, голодная сторона, что на чужих хлебах стоит да на Христовых дарах. Для инока же чудная пустынь в соседстве со зверьми, где зимою волк да сохатый станут в лучших друзьяках.
И келеица святого старца – будто кушная зимовейка на гонном яму в лесном суземке. Потолок и стены прокопчены, черны, как уголье, в углах висят лохматые сажные бороды, в подоконье льду намерзли сосули, слюдяное оконце вплотную укупорено бронею.
В полжитья печь битая из глины, на шестке пара горшков да сковорода, у турка лохань с медным рукомойником, но утиральник на спичке висит из белого тонкого полотна, изукрашен красными подзорами; под тяблом же полотенишко, вышиты на нем долгошеи кони, и птицы, и дородные бабы, и вековечные дерева; а длинный стол восковой желтизны, а на скамьях ковровые полавошники. Не сирота хозяин, нет, кто-то за ним любовно блюдет.В переднем углу, как таежный выскеть, угрюмоватый, жилистый, угловатый старик; тяжелые в шишках ладони сложены на вересовую ключку, щетинистые брови козырьками, и взгляд из-под них плывет дремучий, стылый. Не диво ли, что этот чернец прежде правил Русью? Сам царь-государь становился пред ним на колени, как блудный сын пред мудрым батькою, почасту спускаясь в его спальную келеицу тайными переходами, и середка ночи, когда весь мир спал, они вдвоем уряживали будущее пространной земли. И сколько соблазну тогда стало для русского смерда, когда из черной толщи, проломив все сословные обычаи, вступил в Кремль хозяином волдемановский мужик то ли русских, то ли мордовских кровей. Не самозванец, не бродяга-шатун, продавший душу свою сатане, но архиреями и государем выбранный в Отцы себе и Церкви.
Битых два часа уже толковали, но что Ларивон Лопухин вызнал о старце? Каким стал бывый патриарх? Укладывает Никон слова с грустной усмешкою, не возвышая голоса, но нимало не усомнился в речах и делах новых и давних, не поступился в гордости своей и верует во все сказанное крайней правдою. Де, великого старца хотят до времени уложить в ямку.
Да так ли уж верно ябедничают белозерские старцы и тутошний архимарит? ревнуя о тихом своем житье, может, и хотят извести неспокойного монаха?
Устал Ларивон. Опочнуть бы, да время не терпит. Государь ждет на Москве с добрыми вестями. Никон кликнул дьякона Мардария. Тот достал из печи горшок сопревшей щербы из сухого окунья; темно-желтая, как из болотной воды, постная ушица не взбодрила гостя. Из походного поставца достал фляжку с горелым вином, налил серебряный стакашек, выпил с устатку. Предложил Никону. Тот отказался. Хлебал уху на зависть задорно, обливая бороду, не чинясь, толстым пальцем выковыривал из беззубого рта окуневые перья и костки; накидал подле мисы изрядную горку; хлеба от ковриги отсадил однорушный ломоть во весь круг пальца на три толщиною и весь прикончил. «Ушка – хлебу побирушка», – вдруг примолвил, виноватясь. Запил корчиком монастырского кваса и сыто рыгнул, утерся холстинной фусточкой. Дьякон Мардарий, пригорюнясь, сидел с краю стола, по-бабьи подоткнув под бороденку кулак; к естве не притронулся: то ли брезговал, то ли нутром маялся, но лишь обстоятельно обсосал окуневую головенку, костки собрал в горсть и кинул в печь. Но по тому кроткому взгляду, что почасту бросал служка на Никона, гость понял, как по-сыновьи любит тот старца. Сказывали, де, прибежал однажды из Нового Иерусалима никем не званный и напросился в слуги. Для него Никон – явленный Исус, искренне позавидовал думный, но тут же подавил мысль и позабавился ею.
Ежли Никон и Бог, то мужицкий, мосластый, ествяный, подозрительно угрюмый, везде ждущий подсидки, а в то же время удивительно легковерный, живущий на авось, податливый на теплое слово.
Нет, правы, однако, белозерские монахи, что косо взглядывают на старца: воистину опасен он даже тем, что живет. Сказывают, почасту гости навещают с Волги, Дона под видом дядьев, и теток, и дальних сродников. А что тут в тиши вышептывают, какие виды строят, к чему клонятся сердцем? Даже монах Иона, что в наперсниках у Никона, а втай все доносит в патриарший приказ, да и пристав Наумов не все могут сведать про могучего инока, какие бы куры ни строили. Бывает, и прикинутся горносталькою, обовьются, как зверюшки, вокруг Никона, ино слезу прольют, только чтобы поверил батько, а у того взгляд хоть и бельмастый, но чуткий, идущий из самого сердечного нутра. Не глазами видит бывый патриарх, но незримою звездою во лбу… Так еретически подумал царский посол и тайно окончательно решил для себя: разврастительный Никон человек, и житье его – пагуба для Руси. Куда еще скинется он, чего напридумывает в келейном одиночестве, чего откаблучит гордыни ради и спеси? – то одному Богу известно.