Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Ну что, пес, нажрался царевой ксени и не сблевал? Сладко мучить-то православных? – Юрод, перехватив посошок в правую руку, без жалости перетянул Любима по горбу, а четками стеганул по шее; так из храма изгоняли прежде еретиков и ослушников. Мать, стоявшая возле, вздрогнула, словно удар пришелся по ее сердцу, и шерстяной рукавкой с новым усердием принялась оттирать сыновьи ступни. Настасья Марковна подсобляла, доставала из баклажки снег и лепила на ноги блаженного; один вид юрода приводил ее в ужас; она плакала, не стыдясь слез. Юрод же снова хлестнул Любима четками, сколько достало силы. В ледяных, едва приоттаявших глазах мелькнула голубоватая искра.
– Скусна икра-то? – взовопил злорадно Феодор, отплачивая за свою долгую изнурительную ходу. Как ждал он этой вот минуты, когда можно будет выместить на
Любим ухмыльнулся без осердки, но воловья шея побагровела. Все уставились на него, и было неловко от чужого пристрастного догляда. Стрельцы было зароптали на блаженного, от порога надвинулись к печи, словно бы их ватажнику угрожала смерть. Мать заслонила собою юрода, простонала, жалея всех:
– Сынок... святой отечь, ведь он брат твой. Не бери греха на душу, не бей. Пошто страмотишь пред чужима? Не из церквы гонишь, от своего двора.
– Кабы мое-то битье в науку! И погоню, как беса с паперти. Нету у меня брата и мати нету! Мне Бог за всю родню.
Тут в шолнуше от крика заплакал Корнилий на руках у дворовой девки. Марковна кинулась в кут утешать. Закуксилась, занивгала и внучка Аввакумова Марья на полатях. Юрод вдруг засмеялся, подозвал Любима:
– Не злобись... Сыми меня с печи, братец. Чего уставились? Не икона, бат. А подал я тебе, братец, гостинчик от самого Господа, да и с приветом: де, не блюдешь ся в вере.
Любим не перечил, снял блаженного с лежанки, перенес в передний угол и, как языческого болвана, с великим бережением усадил на лавку возле протопопа. Они благословились и расцеловались в уста. Улита Егоровна не стерпела, подсела возле, тронула Феодора за плечо, будто сомневалась: не привиделось ли ей? сын ли возле? и неуж простил мати и воротился в домы?
– Худой ты, сынок. Спеленал себя тугою да нужою. Одни шишки да желвы на лице-то. Не протянешь долго. Измочалил ты себя, стал как бабкин вехотек.
– От желваков-то котовьи муди хороши, – в насмешку напомнил Любим. Он стоял под воронцом, пригнув голову, и полати лежали на его плечах: ребятишки, будто домовые воробьи в гнезде, гомозились ручонками в его волосне и беспричинно прыскали в кулачок. Стрельцы рассмеялись, пошли на волю сряжаться в дорогу, почуяли, что лишние в избе.
– Дурак ты большой и вырос на пустом месте...
– Будет вам. Только встренулись, и ни один не уступит, – всплакала мать, кидаясь к сыновьям, чтоб замирить. Ее дом протопоп назвал святым; как в храм, надобно войти в эти хоромы, умягчив сердце, но дитешонки ее, едва переступив порог, грызутся, как сварливые соседи.
– Святой у тебя дом. Улита Егоровна, – словно бы прочитав мысли хозяйки, снова утешил Аввакум. – Ты глянь на середняго. Как былка стал, страстями по Господу процежен. Зато душа его – дорогой адамант. Свету-то сколь-ко-о! Свечей не надо.
С этими словами воистину разредились в избе сутемки, и бревна стен морошечно зарделись, и потолок подался ввысь, и сиреневыми прозрачными кисеями, как фатою, призавесило задымленную печь, и турку с рукомойником, и лохани у порога, и гостевой народ, сидящий по лавкам. Нардом иль елеем покурил невидимый служка, пройдясь с кадильницей по всем углам, и в оконницах сквозь наледь заиграли зоревые сполохи.
Тут дверь в избу нерешительно подалась, и, впуская клуб морозного пара, вошла девица с деревянным блюдом в руках, накрытым отбеленной холстинкой.
...Она переступила порог – и обробела. И, как на грех, солнечный луч, проломившись сквозь стеклинку, располовинил избу и ослепил гостью. Она наискала красный угол с иконами, отбила большой поклон. «Гос-по-ди, помилуй...» Мохнатая дымчатая бородища, прижатая дверью, окружила басовики – валяные опорки и покорно распласталась на полу; словно бы дед-морозко, оставшись в сенях, не отпускал девицу от себя. От поклона кровь прилила к щекам, коса свалилась на грудь, а блюдо с печивом не давало Олисаве охорошиться. Народу-то – как насыпано; знать, с далеких краев гости, и все глазищами шарят, так и зыркают, будто иного дела у них нету. Олисава зарделась еще пуще, на миг замгнула глаза, чтобы притерпеться.
...Она ведь лишь на минутку выскочила из дому; это
мать, балаболка, уломала: де, поди, дочи, проведай гостей, каковы да откудова, да с какими вестями путевой народ; ишь ли, от скуки свежие басенки надобно знать старой, чтобы после отнести их на всю слободу. Прибежала Олисава простоволоской, на голове серебристый иней, на плечах заячиный шугай да материн шушунишко – заплата на заплате, будто собаками дран. Как обряжалась христовенькая у печи, пособляя матери, в синем крашенинном сарафане, в чем девки-перестарки ходят, в том и к соседям. Ей-то какая нужда наряжаться? басишкою-красулей и прежде не бывала, а нынче в вековухах тем более не хваливаться; и ни за что бы ногой не ступила, нет у нее никаких бабьих дел в соседях, никаких притыков не забыла, да мать вот приневолила......Ой, девка Олисава, зря шута наряжаешь и себя лукавишь, в потемках блуждаешь, закрыв очи. Ночь – за полночь, когда мать с отцом всхрапнули в шолнуше, тихо удалилась в простывшую, с осени не топленную светелку, отпахнула со звонами крышку кованого сундука с приданым, что скапливала с ранних девичьих лет, и, разложив на перьевой высокой перине большой столбовой наряд, в чем хаживала прежде в хороводах, прикинула на себя с горькою усмешкою и парчовую коротену, и сорочку белую кисейны рукава, и тяжелый камчатный сарафан с сиреневыми бейками, и лисий шугай, и огорлие из земчюга, и все висюльки и бирюльки, хранящиеся в берестяной коробейке, и лент шелковых радугу накинула поверх головы. И посмотрела в латунное зеркальце, придвинув свечу вплотную, и в морозной, притуманенной от дыхания глади, как из потусторонней мглы, увидела блеклое, бледное лицо с черными обочьями и уже побитое морщинами, с горько свислыми губами, и самой себя устрашилась, словно бы бабушку-задворенку поглядела втай. И скуксилась, и долго плакала навзрыд, никого не кляня, пока не замерзла вконец и не облилась мурашами... А после ночь-то не спала, разметавшись на полатях, и все слушала волю, не скрипнут ли по соседству ворота, не запоуркивает ли под тяжелой ступью снег, не брякнет ли в подоконье скрадчивый кулак, чтобы не мешкая соскочить с полатей и, накинув шубняк, выметнуться в настуженные сени, а там с замиранием сердца вопросить в потемки испуганно-сердитым полушепотом: кто там? И лишь под утро забылась на миг, да тут же вроде бы позвал кто осторожно, окликнул поза стеной: «Оли-са-ва!» И девица вздрогнула, навострила слух: нет, помстилось... Мать завозилась на кровати, спустила ноги, закряхтела, учесывая гребнем ноющую к непогоде голову, зашлепала по нуждишке во двор, оттуда уже вернулась с беременцем дров. Пришлось вставать; старой деве никто не рад и каждый кусок чтут. Хоть и любят татушка с матушкой, и всяко прижаливают, и укорливого слова не слыхивала, но ведь сердце-то вещун и без слов слышит затаенно-нестихаемый, горестно-удивленный упрек, коим пронизан всякий день в доме Личютиных, все тихое, увядающее быванье. Что есть смоковница бесплодная? семя-то сеяли для всходов, а оно вот взросло на пашенке впусте; глазам-то и отрада, а душе – печаль. Холили-пестовали девку, глаз не сводили, радуясь, а выросла из нее бабка мышья...
А утром-то вроде бы избы не покидала Иустенья, ну голиком подмахнула на взвозе да лопатой огребла от ворот, чтобы вовсе не законопатило избу, но вместе с беременцем дров принесла с повети ворох новостей: де, к соседке двух сыновей наслал Господь; де, твой-то басалай, что однажды оставил тебя в жданках, насуливши с три короба, будто бы в головщиках, за старшего в обозе; де, утром и юрод прибрел сам по себе, как из могилы встал, на руках заносили в избу-то...
«Ой, будет Улите Егоровне радость», – мягко, с распевкою ответила Олисава, не удивившись вести. Мать встряхнула сухой смуглой головенкой, чтобы всплакнуть, поприжалеть несчастную дочь, но взглянула в ее бледное, припухлое лицо и осеклась.
...Зря бают, что девичья память забывчива, а тело заплывчиво. Суженой-ряженой – как заноза в сердце: хоть и болит да ноет, но сладко и истомно. И в могиле-то, поди, не смеркнется по нем память, пускай с десяток дитешонок накатай с мужем по лавкам; а суженой всегда будто за углом ждет, за овином, за амбаром, у портомойней пролуби, на сенокосной навине, на веретье можжевеловом, на тони семужьей; суженой – будто уголек жаркий на загнетке под горсткой пепла, так душу и припекает в кажинный день и ночь.