Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
И тут Елена с изумлением услышала внутри себя внятное, золотистострунное «брымм», – и свободно запела та загадочная струнка, которая, как ей казалось, совсем уже было расстроилась из-за всех переживаний с Цапелем. И она осторожно, чтобы не спугнуть чуда, расспрашивала дальше:
– И ваша мама с ее родителями так и не встретились больше?
– Нет, никогда. Мои бабушка и дедушка остались в Иерусалиме. Только изредка весточки доходили. И мои родители здесь очень за многими чужими стариками всю жизнь ухаживали: верили, что тогда и за их стариками в Иерусалиме кто-нибудь присмотрит.
– А фотографии! Фотографии есть у вас их? – вдруг с какой-то жадностью вспыхнула Елена.
– Да что там показывать… – Ривка как-то недоверчиво, как будто сомневаясь, правда
Елена, схватив пиалу с чаем, от которого, заслушавшись, даже и не отхлебнула, шла за Ривкиной движущейся горбатой горой с едва видным из-за холма воротника халата седым кустом.
В комнате, где неповоротливо конкурировали за место огромная кровать, узенький гардероб (втиснувшийся боком в узину между кроватью и подоконником – так что закрывал собой четверть окна), тумбочка (невероятно ужав себя, втемяшившаяся тоже в изножье кровати, с другого угла) и еще одна вытянутая тумбочка – занимавшая всю длину ковровой дорожки (которая иначе имела бы хоть и призрачные, но шансы, стать проходиком между кроватью и стенкой – в результате, отсутствующим) – сесть – да даже и пройти было ровным счетом негде. Каждый из упомянутых предметов, не исключая кровать и подоконник, приютили, в довесок к общему бедламу, на себе еще и опаснейшей высоты сооружения из коробочки побольше, на ней коробочки поменьше, на ней – еще коробочки, еще чуть меньше – и так чуть не до потолка. Впритык к кровати жалась на трех ножках (одну, видимо, подобрав из-за толчеи) маленькая треугольная табуретка, на которой, вместо прикроватного столика, царствовал старинный, черный допотопный телефон (с буквицами под цифрами), со своей свитой (уже вповалку): флакончик корвалола, флакончик валокордина, облатки димедрола, коричневая очень растрепанная записная книжка, крышечка от неизвестного криво вскрытого консерва, синяя объеденная пластмассовая цифра 5 из восковой шкурки сыра и несколько черных промышленных резинок. Ривка медленно переложила всё с табуретки на кровать – пододвинула табуретку Елене, и грузно, измученно вращая глазами под опухшими веками, уселась на кровать сама.
– Достань пожалуйста… Там, из-под тумбочки! Не могу уже наклониться. Да-да, вот это!
Елена изумленно извлекла из-под ножек тумбы пыльной бородой поросшую картонную разваливающуюся коробку из-под обуви. Ривка бережно отерла пыль собственным рукавом и взгромоздила коробку рядом с собой на кровать. Из ветхой внешней оболочки была извлечена довольно чистенькая, на удивление, коробочка поменьше – плоская, оклеенная розовой бумагой в цветочек.
– Ну вот, – Ривка распахнула крышечку – и почему-то отвернулась.
– Какая красавица! Это ваша мама в юности? – вертела Елена в руках фотографический портрет, во весь рост, невероятной яркости тончайшей девушки, с огромными глазами, и косой до пояса, перекинутой через плечо. – Ваша мама на вас похожа была немножко… – и мельком взглянув на Ривку, добавила: – Глазами…
– Нет, девочка. Это я.
– Не может быть… – сорвалось у Елены. – Какая красавица! Ну, я в смысле имела в виду… – проклиная себя за бестактность, Елена давилась словами. – Вы и сейчас у меня самая красивая в мире!
– Да-да, конечно, – от души рассмеялась Ривка.
Елена, впрочем, подумала, что сказанное ею – чистейшая правда: попроси кто-нибудь ее в школе провести конкурс красоты – и Ривка взяла бы первый приз – потому что ее Елена всегда видела сердцем, как-то изнутри души – и поэтому ни грамма уродливого, ни в ее горбе, ни в отекшем лице, с обвисшими, как у раскормленного младенца, фиолетовыми щеками, ни в заплывших верхних веках – не было. А выхоленная школьная дива с подтянутым кожедублением лица – полковничиха Ленор Виссарионовна на шпильках была бы наоборот выгнана с конкурса поганой метлой, как уродина и ведьма – потому что именно такой, несмотря на свой шиньон и несмотря на все свои косметические
ухищрения, – алгебраичка Ленор, из-за своей злобени, для Елены во внутренней картинке всегда и была.Ривка, поначалу отводившая от коробки взор, словно боясь ослепнуть от какого-то горя, потихоньку повернула голову, и с напряжением ждала, пока Елена достанет следующую фотографию.
– Ну вот, а это они, мои родители.
Лица Ривкиных родителей показались Елене невероятно русскими – причем, как-то по-простонародному русскими: у него был нос картофелиной, и большой подбородок, и забавнейшая, чуть взлахмоченная деревенская шевелюра; мать красива была тоже как-то пронзительно по-русски, курносой большеглазой высокоскулой красотой – и только во взгляде обоих была как будто одна на двоих общая строгость и сосредоточенность. Он – в аккуратном костюме, она – в очень длинном, до пола, платье, с узкими рукавами, взрывающимися в фуфоны под плечом.
И несмотря на простоту этих лиц, у Елены захватило дыхание: вот же они, живые, то есть, давно уже мертвые, но здесь-то, на фотографии живые – и Ривка тому гарантией, что неподдельные – люди, которые молились каждый день, читали дома вслух молитвы, даже в самое страшное, сталинское время! Чудо. И это – в семье моей Ривки, с которой я говорила миллион раз о ерундовейшей ерунде! Чудо!
– Когда отца выпустили, ему разрешили к нам в Калинин приехать жить. Ты бы видела, как он изможден был! Кожа да кости. Хотя кожи тоже, можно считать, здоровой не осталось. В Москву нам въезжать не позволяли – за сто километров нельзя было приближаться к Москве. А тут война началась. В сорок первом немцы к Калинину подступили. Из города всё военное начальство, вся милиция, все энкавэдэшники – все в одну ночь сбежали – и город никто не защищал. Жители, поняв, что город сдали, что сейчас войдут фашисты, – начали уходить из города: кто как, собрав пожитки, а кто и вообще с голыми руками. Когда немцы входили в город – мы тоже ушли, еле успели. Иначе бы, конечно, нас убили сразу, мы же евреи… А у отца были талес и тфилин…
– А это что такое?
– Девочка, я не смогу тебе объяснить как следует. Я толком сама не знаю. Это наше, еврейское, для молитвы. Так вот, отец испугался, что если немцы поймают его, и найдут талес и тфилин – то сразу поймут что мы евреи, и расстреляют всю нашу семью. И спрятал все это где-то в доме. Да так спрятал, что потом, после эвакуации, найти не смог. Но он – представляешь – был таких строгих правил, что даже в эвакуации, где голодно было, а мама где-то муку доставала и пекла сама хлеб, так он на Пасху отказывался от хлеба, не ел ничего квасного, на картошке сидел.
Ривка, которая в третьем классе (когда Елену сбила машина, и она на полгода оказалась избавлена от ужаса школы) приходила к ней домой учить умножению в столбик – теперь, кропотливо восстанавливая в памяти душераздирающе ненужные подробности, учила ее элементарнейшему сложению:
– Вот считай сама: в эвакуации нас было в одной комнате… Мы трое, и еще двое из Орши, и еще трое из Калинина, и еще из Ленинграда… Ой, девочка, не могу вспомнить, сколько же их из Ленинграда было… А! Ну конечно – четверо! И все в одной комнате на полу спали…
Следующая фотография дышала радостью – Ривка, все та же худющая большеглазая девочка, под руку с простоватым пареньком – в чуть складывающемся гармошкой костюме.
– Это Зяма…
– Ривка Марковна, а кем был ваш муж?
– Кем-кем… Простым рабочим. А счастлива я с ним была так, как никто из моих знакомых, которые повыскакивали замуж за образованных, да за богатых, с карьерой. Как я из эвакуации в Калинин вернулась, я в пединститут поступила. Закончила там институт. А после войны Зяма – он же у меня фронтовик был, герой – случайно, по каким-то делам от завода из Москвы в Калинин на полдня приехал. Нам-то в столицу всё еще не разрешали ездить. А Зяма влюбился, ну и я тоже! Зяма сделал мне предложение, и меня в Москву перевез к себе. Любили мы с ним друг друга всю жизнь, так, что – вот веришь ли? – ни на один день с ним не расставались! До самой его смерти я так счастлива с ним была…