Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Журналист вдруг проснулся и заинтересовался, учат ли советские дети историю. А политологию? А экономику? Как будто решив сыграть в поддавки Дьюрьке.
И только было Дьюрька раскрыл рот и собирался сказать, что никакой экономики в школе нет, и, блеснув термином (позаимствованным у модного лектора на экономфаке) с трагизмом констатировать, что советские дети даже не в курсах, что западные страны давно уже живут не в капитализме, а в постиндустриальном обществе; и что идеологические директивы, спускаемые учителям истории из райкома, у них в школе менялись за два учебных года уже как минимум три раза: сначала в учебниках все советские вожди были в шоколаде, даже когда о сталинизме уже трубили газеты, потом аккуратненько заговорили об «отдельных перегибах в прошлом» – потом, с боем, но признали, что Сталин преступник; но главное идолище – Ленин до сих пор все еще – в шоколаде, как в шоколаде и актуально правящая в настоящий момент декоративно реформированная диктатура и
Словом, всё то, о чем они тысячи раз уже болтали и после, и вместо школы, уже готово было сорваться с Дьюрькиных розовых детских уст.
– Предмета политологии в советских школах нет, – аккуратно начал Дьюрька. – Предмета экономики – тоже…
– Зато у нас есть предмет, который все это объединяет воедино! – встрял как назло Воздвиженский. – И этот предмет уникальный. У вас тут в Германии такого предмета нету. И называется этот предмет: о-бще-ство-ведение! – лекторским тоном вывел непрошенный апологет советского образования.
А на недоуменную просьбу журналиста Bayerischer Rundfunk разъяснить, что же это такой за удивительный, редкий предмет, который все собой заменяет, и что, конкретно, по этому предмету проходят, Воздвиженский, выкатив глаза, свел растопыренные кончики пальцев обеих рук между собой, раковиной, как будто заключая туда, как в клетку, весь мир, надул щеки и, казалось, уже весь раздуваясь от пропагандистского запала, прорек голосом популярного телевизионного диктора:
– Аллес! Им Комплекс!
После чего журналист быстро свернул манатки, поблагодарил деток и, весь перекособочившись из-за своей громадной кожаной сумки с радио-причиндалами, похожей на ящик старого шарманщика, суеверными шажками покинул гимназию.
– Ну что? Аллес им комплекс? – сорвал нам всё интервью! – дразнил Воздвиженского Дьюрька – когда они уже сели в гигантский, невиданных обтекаемых форм (как будто пластик и металл застывали во время его езды) туристический автобус, поданный вскоре к школе, чтобы везти их на обзорную экскурсию по Мюнхену. Автобус был страшно высоким, наделен был красивым, но ненужным им, отлетавшим при нажатии секретной кнопки, багажным крылом внизу, из-за чего казался двухэтажным; а при открытии дверей сказал: «псссссс-т». Кроме того, имел за пазухой, за авиационной дверкой, в салоне, чудесный маленький туалет-саркофаг.
Хэрр Кеекс, не сменивший с предыдущего дня ни наряда, ни бороды, караулил внутри автобуса, при входе, и резким жестом своих больших, угловатых, как у мужика-волжанина рук, всовывал каждому в кулак конверт со ста шестьюдесятью марками, неофициально выменянными на советские сто рублей.
Дьюрька взъелся на Воздвиженского всерьез. Поводом был теперь обменный курс.
Воздвиженский всё считал, что его обсчитали, а Дьюрька же наоборот долго, со ссылкой на никому не ведомые кроме него в автобусе заоблачные принципы золото-валютно-резервной зависимости, доказывал, что советский курс – грабительский по отношению к немцам – потому как фантомен, и вообще не существующ: потому что рубль не является и никогда не станет свободно-конвертируемой валютой.
– Вот возьми рубль и положи в конверт! Вот и будет тебе конвертируемость! – куражился над ним Воздвиженский, – поскорее укладывая, тем не менее, согнутый вдвое конверт с марками во внутренний карман собственной куртки.
– Рубль – пустой! – ораторствовал Дьюрька на весь автобус, расходясь всё больше. – Надо же смотреть на реальную покупательную способность!
– Ну и хорошо. Нам же лучше. Значит, выгодно поменяли, – хохотнул Воздвиженский и засел рядом со «своим» немцем – тихим домашним Ксавой, мальчиком младше Катарины на класс, с чуть припухшими чертами лица и кучерявой прической, – тот увязался на экскурсию, чтобы прогулять школу, и большую часть времени молчал. Воздвиженский же моментально извлек из кармана куртки калькулятор («Куркулятор» – как тут же обозвал его, уже успокоившись, и добродушно смеясь, Дьюрька) и принялся судорожно вычислять разницу каких-то сумм в рублях и марках в случае оптовых закупок в Мюнхене каких-то дискет для компьютера, уточнял у Ксавы цены, снова пересчитывал, и спрашивал, когда же они пойдут с Ксавиным отцом в компьютерный магазин.
Сидя с Аней и вытирая бумажной салфеткой (Марга всунула вместе с яблоками ментолом пахшую пачечку на липучке – тоже казавшуюся диковинкой: они с Аней обнюхали ее со всех сторон, после чего сдержанная Аня сдерживалась-сдерживалась – да и чихнула от мяты – и попросила ей выдать для носа салфеточку из той же пачки) разводы груши с пальцев, Елена с брезгливым обморочным вниманием слушала спиной всю эту цифирь, безостановочно щелкавшую в мозгу, на пальцах и на языке у Воздвиженского.
Грушу она поглотила по Аниной, яблочной, методе.
– А где пимпочка, подруга? – вдруг обернувшись к ней от окна, строго спросила Аня, одержимая идеей, что никто никогда не должен нигде мусорить, и вообще нарушать никакие правила, и заподозрившая Елену в страшном – что крошечный
черенок от груши упал где-нибудь на пол в автобусе.– Тебе ли меня попрекать сожранной пимпочкой, Аня!
Экскурсовод, огромный соломенный детина, в пятнистой от пота белой рубахе с коротким рукавом, едва помещавшийся обеими половинками зада на двух передних сидениях, и поэтому поминутно вскакивавший и застревавший между креслами в проходе, страстно и слюняво мусоля оладьями губ радиомикрофон без поводка, вдруг, явно желая подмахнуть гостям из СССР, выплюнул:
– А вы знаете, дорогие мои, что, между прочим, у нас в Мюнхене тоже была советская республика – и просуществовала она, между прочим, целых два месяца!
– Нам бы ваши скорости, – жестко и громко, срывающимся на грубые нотки голосом, пресёк Дьюрька, сидевший позади него, гостеприимную сусальность.
Медленно проехали громаду олимпийского центра. Ни с чем хорошим олимпиады у Елены не ассоциировались: Гитлер и Рифеншталь, Афганская война, Брежнев и смерть ее любимой бабушки Глафиры – мнемонический ряд был строго таким. В олимпиадах ей вообще чудилась какая-то языческая недоразвитая гнусь. Болезненная физиологичность, выбор в пользу тела, против души и интеллекта. «Я сильнее!» – Ну и что? «Я быстрее!» – Ну и что?! Ни уму, ни сердцу, ни воображению, ни тем более возможности спасения твоей души «спортивность» твоя ничего не прибавляет – а на практике так, скорее даже, от всего это еще и отнимает! Христос же не случайно прямо сказал: «Дух – животворит; плоть – никакой не приносит пользы». Люди же, одержимые духом, который обычно принято называть «спортивным», у Елены всегда вызывали безусловную досадливую гадливость: то есть это те дебилы, которые радуются, что кто-то слабее их, и всю свою жизнь посвящают этой плебейской цели: кого-нибудь уложить на лопатки. Она была свято уверена, что желание кого-нибудь унизить или стремление физически победить проистекает только от страшных уродливых психических комплексов и от духовной слабости. Короче, бодрая спортивная смерть. Она даже с Эммой Эрдман отказалась в детстве наперегонки бегать, как только поняла, что обгоняет ее – зачем кого-то унижать? И Дьюрьку она любила тем сильнее, чем чаще он весело признавался, что на обязательных в школе уроках физкультуры всегда висит на канате «как сосиска» и не может подтянуться. А уж двое мужчин, интеллект, силу воли и духовную красоту которых она больше всего уважала из современных политиков – Сахаров и Темплеров – по олимпийским, фашистским меркам вообще должны были бы быть давно дисквалифицированы навеки, и уничтожены как доходяги. «На свете нет даже двух одинаковых людей, – рассуждала она, – значит, нет и не может быть на земле критериев, по которым можно сравнивать, оценивать, заставлять «соревноваться», или присуждать победу. Тем более, на основании физических, животных, зоологических признаков! Это же стыд и позор! Вот же она – гнусная, плебейская суть любой диктатуры – торжествующая плоть, уничтожающая дух! ««Я могу тебя убить!» – Ну и что?! Вечно будешь гореть в аду потом». «Дух олимпиад же, – рассуждала она, – начиная с языческой бесовской лжебожной этимологии и кончая языческой же самобожной физиологией, прямо ведь противоположен христианскому духу!» У экскурсовода, разумеется, на этот счет имелось свое мнение, и от Олюмпиа-центрума он был без ума. И Елена на автомате пропускала все его зупер-зупер мимо ушей.
Пока не наткнулась ухом на слово «теракт».
– Это какой теракт? Я ничего о нем никогда не слышала.
– Еще б ты о нем в совке слышала, – невнятно хихикнул с противоположного ряда Дьюрька, так и оставшийся сидеть прямо за экскурсоводом, и комментируя в голос его перлы.
– А когда это было? А? Дьюрька! Переспроси у него, пожалуйста, когда он сделает паузу! – шептала она Дьюрьке, ткнув его в бок, перегнувшись по диагонали через проход.
На Мариен-платц было все в цветах. Горячего копчения Новая Ратуша, которая, хоть убей, казалась Старой, испещрена была навесными горшками с непонятно с какого перепугу и в каких инкубаторах расцветшей алой геранью. По всей площади там и сям валялись огромные двухметровые бетонные гайки, клумбы-многогранники, вызывавшие легкое опасение, что сейчас их начнут закручивать адекватно гигантскими же инструментами – вместе с выпрыгивающими из них нарциссами, бархотками, и – в особом изобилии – Анютиными глазками. А в центре нескольких гаек, расставленных по линии ратуши, был уж и вовсе скандал: ярко-зеленые, постриженные под пуделя молоденькие деревьица, на шершавой коричневой анорексичной ножке.
– Лаврушка! – авторитетно уведомил Чернецов, зажевав целиком ламинированный лист и с мультяшной жадностью проглотив его.
И все-таки – странное дело – несмотря на раннюю жару, как будто бы был снег в подкорке у этого города. Казалось, копни клумбы поглубже – и наткнешься на обмороженные отложения.
– А какая это Мария? Какая-нибудь баварская кронпринцесса? – любопытствовал Дьюрька, обходя золотую статую посреди площади со всех сторон, наклоняясь, присаживаясь на корточки, переворачивая фотоаппарат в кожухе боком, фотографируя под всевозможными углами, и ища табличку с датами жизни Богородицы.