Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Распря с веком. В два голоса

Белинкова Наталья Александровна

Шрифт:

Когда в России цензуру отменили, там был осуществлен репринт «Нового колокола» [304] . Тираж был маленький — 1000 экз. Он бесследно разошелся по стране.

Продолжения «Нового колокола» не было. Я не решилась «пойти на экзамен» второй раз. Конечно, всегда можно найти извиняющие обстоятельства, но здесь не стоит о них говорить.

Конец длинной истории о том, как стараниями писателей-невозвращенцев в начале семидесятых был создан литературно-публицистический сборник «Новый колокол», возвращает нас к ее началу.

304

Новый колокол. М., 1994. Репринт. Издание осуществлено при содействии фонда Анатолия Якобсона.

Открывает «Новый колокол» трехстраничное

предисловие, в котором обильно процитированы подготовительные записки его основателя Аркадия Белинкова. В предисловии изложены задачи и намерения редколлегии, критерии в оценке настоящего и прошлого, принципы выбора авторов и отбора материалов. Обращено внимание на отличие «Нового колокола» от исторического «Колокола». Тут ни убавить, ни прибавить. Ни изменить. Но одна страница устарела. Она заполнена перечислением надежд советской творческой интеллигенции, казавшихся тогда вряд ли осуществимыми, почти несбыточными. Всего двенадцать пунктов. Из них такие как: «Уничтожение цензуры в области искусства и науки», «Создание независимого издательства, свободного от государственного контроля», «Амнистия писателей и авторов самиздата», «Право свободного выезда из СССР и ненаказуемого возвращения на родину». Все двенадцать пунктов на какое-то время осуществились. Временно или навсегда — это другой вопрос. Это ли не было проверкой наших эмигрантских часов, оценкой «Нового колокола» самим временем? Кто-то сказал, что «Новый колокол» не прозвучал. Этот человек не прислушался. По мертвым колокола звонят негромко.

Аркадий Белинков

Мы получим другую литературу

(По стенограмме выступлений на Международной конференции по цензуре. Лондон. 1970)

Осенью 1956 года я не попал в Дом литераторов на дискуссию, которая была посвящена обсуждению романа Дудинцева «Не хлебом единым» [305] . Моей жене повезло. Проскользнув вместе с Симоновым через кухню, она попала в зрительный зал. А я, как и другие неудачники, остался за воротами. Медленно и угрюмо возвращался я по длинной улице Воровского от дома номер 50 к дому номер 1, к арбатскому метро. Шел я не один, а с одним очень старым, очень известным писателем, и разговаривали мы на обычные литературные темы.

305

Желающих попасть на обсуждение было так много, что для наведения порядка была вызвана конная милиция. — Н.Б.

— Как у вас в «Вопросах литературы»?

— Плохо.

— А как у вас в «Новом мире»?

— Плохо.

Обычный литературный московский разговор.

По длинной, черной московской улице за нами медленно ехал длинный черный писательский автомобиль.

Происходило это в 56-м году, почти пятнадцать лет назад. Мой спутник тогда сказал: «В мемуары это не войдет, хотя, возможно, „в стол“ и напишу. Но, может быть, этак лет через десять или пятнадцать в иные времена напишете или расскажете Вы». Прошло пятнадцать лет.

«В 54-м году у меня на даче, — рассказывал мне мой спутник, — сидели все мы растерянные, не понимающие что к чему. Все пошло черт знает куда. Появились какие-то и что-то пишут, пишут то, что мы сами писали этак лет тридцать тому назад. Все это было странно, непривычно и, казалось, не нужно. Как писать? Что писать? Все было непонятно. И тогда Костя, Виктор и Саша сказали мне: „Слушай! Пойди к Нему и объясни. Пусть Он тебе скажет“. Я пошел к Нему. Прихожу и говорю: „Вот одни пишут это, другие то. Что делать, мы не знаем. Ну, руководите нами, как всегда было!“ Он сказал: „Нет! Это дело ваше. Вы — хозяева в своем литературном доме. Делайте то, что считаете нужным. Времена культа личности миновали безвозвратно“». Дело, о котором упомянуто в этом коротком рассказе, — это советская литература. Костя — это Федин, Виктор — это Шкловский, Саша — это Бек. Рассказал мне эту историю Илья Григорьевич Эренбург.

«Вы помните, — спросил я тогда Илью Григорьевича, — сцену из Сухово-Кобылина?»

«Да», — сказал Илья Григорьевич.

А сцена была такая:

«Вараввин: Господа, схватите каждого из вас за шиворот!

(Каждый хватает другого за шиворот. Омега подбегает к Вараввину.)

Омега: Меня некому схватить за шиворот!

Вараввин: Господин Омега, хватайте себя за шиворот сами!» [306]

306

Ср.:

«Смерть Тарелкина» А. В. Сухово-Кобылина, д. 1, явл. 7. — Примеч. ред.

Кроме того учреждения, которое называется цензурой и на которое мы все ужасно обижаемся, есть еще одно обстоятельство — советская диктатура. Мы забываем, что историю советской цензуры нужно изучать в очень широком историко-литературном, общественном, социальном контексте.

Не случайно, что этот эпизод из своей жизни Эренбург рассказал мне накануне разгрома, который был учинен в послесталинские времена.

Да, я не упомянул о том, что «Он» — это Хрущев.

Финкельштейн: Как я Вас понял, Аркадий, Вы сказали, что первый жестокий разгром послесталинского периода был учинен в 56-м году?

Белинков: Я имею в виду Дудинцева.

Финкельштейн: Но ведь до того была история с пьесой Зорина «Гости»?

Белинков: Началось-то, собственно, еще раньше, с «Оттепели» самого Эренбурга, началось-то в 54-м, когда вышел номер «Нового мира» с «Оттепелью» и когда ее сразу же разнесли… К рассказу об Эренбурге добавлю одну существенную деталь: когда мы продолжали длинный путь по улице Воровского от дома номер 50 до дома номер 1, Илья Григорьевич, неожиданно остановившись, вывалил на ладонь свои протезированные челюсти, что было несколько неожиданно и странно в литературном разговоре. «Вот, — сказал он, постукивая челюстями, — все зубы пропали. Отчего? Боялся. Всю жизнь боялся. Никогда не ходил к зубному врачу». Ото, если хотите, маленькая модель: советские литераторы всю жизнь боялись и кончили протезами.

Голос из зала: Советская литература — это, конечно, протез литературы.

Белинков: Вы совершенно правы. И, конечно, все определяет не 56-й год и, конечно, не 54-й, и даже не 37-й. Сажать стали не в 37-м году, а в 1917-м.

В том немногом, что написано о советской цензуре, нас настойчиво, трудолюбиво и последовательно убеждают, что методы цензуры советского периода мало чем отличаются от методов цензуры, которыми пользовались, скажем, в эпоху временного татарского ига или в другие прелестные эпохи отечественной или даже всемирной истории.

Но в том немногом, что написано о советской цензуре, упущено одно чрезвычайно существенное обстоятельство. Все цензуры на протяжении веков, начиная с эпохи Сервия Туллия, пользовались только запретительными приемами в области идеологии. Советская же цензура обладает особенностью, которая делает ее единственной: советская цензура — рекомендательная цензура. И это ее новое качество в сравнении с другими цензурами погубило одну из величайших культур мира — русскую культуру.

Обычно назначение цензуры заключается в том, что она что-то запрещает. Мировая история никогда не создавала такого цензурного института, по которому от писателей требовали, чтобы он делал то, а не это. Никогда ни одна цензура в мире не требовала от поэта, чтобы он писал такими рифмами, как она предписывает. По распоряжению и под руководством советского цензора наша литература борется за повышение яровых, за улучшение качества обслуживания в прачечных и за всякие другие, чрезвычайно полезные вещи, которые к литературе, казалось бы, прямого отношения не имеют. В связи с этим возникла одна из существенных проблем советской литературы, которая низвела ее с литературного достоинства в область обслуживания. Это проблема положительного героя.

Цензура требует не только ограничения выразительных средств в изображении положительного героя, но она настаивает на том, чтобы этот положительный герой был создан и чтобы он занимал определенное процентное отношение к отрицательным героям, чтобы он превалировал.

В результате цензура приобрела значение, ей не свойственное. Из оградительного и запретительного института она превратилась в такой, который формирует весь литературный процесс.

И все же, даже против такого исключительно нового качества советской цензуры можно было бы выступать с различными формами литературного протеста, если бы она была представлена только соответствующим учреждением или учреждениями. Дело обстоит сложнее. Подавляющее большинство книг или частей книг, которые люди не смогли прочитать, были уничтожены не цензурой, а были погублены или в замысле, или в рукописи, или в процессе внутреннего редактирования, или в период редактуры в издательстве. Можно по пальцам пересчитать случаи собственно цензурных гонений. Количество рукописей, уничтоженных редакторами или самими авторами, — неисчислимо.

Поделиться с друзьями: