Распутин (др.издание)
Шрифт:
Вместе с Александрой Федоровной старый Фредерикс пошел к государю. Там уже был Сазонов, министр иностранных дел. Взволнованный Фредерикс сразу же приступил к делу.
— Я умоляю вас, ваше величество, не брать на себя такую страшную ответственность пред историей и пред всем человечеством… — повторял старик. — Война эта совершенно немыслима…
Александра Федоровна горячо его поддерживала. Уве решил, что Фредерикс не понимает по-английски достаточно, она сказала нервно:
— Ты называешь его часто полупомешанным стариком, Ники, но он совсем не помешанный. И он предан тебе более других… Послушай его, прикажи демобилизовать армию…
Как всегда, государь заколебался и задумался. Еврейское лицо Сазонова сделалось жестким, почти злым.
— А я имею храбрость взять ответственность за эту войну на себя… — сказал он, обернувшись к старому Фредериксу. — Воина эта неизбежна. Она сделает Россию еще могущественнее. И вы, министр двора, которому подобает соблюдать интересы государя, вы хотите, чтобы он подписал себе смертный приговор, так как Россия никогда не простит ему тех унижений, которые вы ему навязываете…
Царь, казалось, сразу принял какое-то решение и, прекратив разговор, приказал немедленно вызвать к нему Сухомлинова и великого князя Николая Николаевича. А на другой день уже загорелась война, раздались первые выстрелы на границах, пролилась первая кровь. И царь, всегда покорный воле Божией, ясно, как никогда, чувствовавший свое полное бессилие в развивающихся событиях,
Что делалось на улицах Петербурга в первый день воины, не поддается никакому описанию. Тысячные толпы запрудили все улицы и с портретами царя и национальными флагами без конца пели то «Боже, царя храни», то «Спаси. Господи, люди твоя…» Царь с царицей прибыли морем из Царского Села в Петербург и едва могли пробраться до дворца среди толп восторженного народа. И когда в Николаевском зале дворца был отслужен торжественный молебен, царь дрожащим от волнения голосом обратился к присутствующим — зал был переполнен — с патриотической речью и закончил ее словами Александра I, что он «не положит оружия до тех пор, пока последний враг не будет изгнан из пределов русской земли». Это было немножко нелепо, так как никаких врагов в пределах России еще и не было, но тем не менее в зале началось что-то невообразимое: и ура, и крики, и какие-то восторженные стоны, и неописуемое смятение. Многие плакали навзрыд. И когда царь с царицей направились к внутренним покоям, толпа, забыв о всяком этикете, бросилась к ним, целуя их руки, их плечи, их платье. Государыня была вся в слезах, а царь бледен и взволнован. Не успели они войти в Малахитовую гостиную, как великие князья прибежали просить их показаться народу, и как только царь вышел на балкон, склонились сотни, тысячи знамен пред ним, и бесчисленная толпа с пением гимна пала перед ним, плача слезами восторга, на колени.
Тут были студенты, офицеры, проститутки, рабочие, сыщики, гимназисты, приказчики, члены Думы, солдаты, чиновники, все классы общества, все положения, все возрасты. В эти минуты они совершенно забыли о Ходынке, которою так ужасно начал этот голубоглазый царь свою карьеру, забыли о бессмысленной японской войне, которую его генералы так бесславно вели и так бесславно кончили, забыли жуткую грозу 1905-го, в которой царь не понял решительно ничего, забыли все; теперь всех их объединяло одно: ненависть к Германии, которую они до сих пор нисколько не ненавидели, желание безгранично мстить ей неизвестно за что и твердая вера, что они сделают это наилучшим образом под державным водительством этого маленького, застенчивого и такого незадачливого полковника. И если бы в эту самую минуту горячего патриотизма и верноподданнического восторга им предложили немедленно сделать что-нибудь для по возможности полного уничтожения проклятой Германии, то очень многие из этих студентов, прачек, купцов, модисток, сыщиков, солдат, гимназистов и прочих, действительно, сами не зная как, совершили бы чудеса храбрости и самопожертвования настолько яркие, что даже много лет спустя эти чудеса воспевались бы во всех хрестоматиях, и у мальчишек при чтении обо всем этом ползали бы по спине мурашки восторга, и маленькие сердца их были бы полны пламенного желания отличиться не хуже… Ни один из этих миллионов разгоряченных и воодушевленных людей в эти первые дни войны не давал себе труда хоть немного разобраться в том, что происходит, хотя приблизительно понять вдруг грозно надвинувшиеся из мглы грядущего события, хотя чуточку проверить, так ли все обстоит в действительности, как это представляется вдруг почему-то воспалившемуся воображению…
«Самое страшное в этом ужасе то, что его нельзя понять… — писал в своей секретной тетради Евгений Иванович несколько недель спустя после открытия военных действий. — Были какие-то вечные, непонятные и немножко всегда почему-то противные интриги Австрии на Балканах, которые в конце концов привели к тому, что какой-то гимназист с совершенно дикой фамилией Принцип выстрелил и убил в городе Сараево — девять десятых российских граждан даже и приблизительно не знают, где находится этот город с таким странным названием, — наследника австрийского престола, толстого жирного офицера с густыми усами и глупым лицом. За этот выстрел одного гимназиста австрийское правительство решило примерно наказать всю Сербию, которая так же ничего не знала об этом Принципе, как мы ничего не знаем о Сараеве, и стало посылать сербскому правительству грозные «ноты», а затем, чтобы устрашить сербов окончательно, начало мобилизацию своей огромной армии. Русское правительство, утопившее свой народ в водке, каждую осень спорившее с газетами о том, голод в России или только недород, задавившее этот народ в невежестве и нищете, воспылало благородным негодованием и решило защитить родственную нам и единоверную Сербию и потребовало от Австрии прекращения мобилизации. Австрия обратилась за советом и помощью в Берлин. Человек очень решительный и воинственный, Вильгельм заколебался — он был уже достаточно в годах, чтобы не понимать хотя отдаленно, чем все это пахнет, — но уверил своего старого друга, его апостолическое величество, императора и короля Австро-Венгрии Франца Иосифа, что он в случае нужды свои союзнические обязательства исполнит до конца. Целый ряд чрезвычайно пустых, ограниченных и самоуверенных людей в Париже, Петербурге, Риме, Лондоне и Берлине — дипломаты, послы, государственные деятели, депутаты, архиепископы, дамы — стали также огонь этот всемерно раздувать. Австрия не послушала требования России о прекращении мобилизации, и тогда царь объявил мобилизацию в России. И вот из бескрайних пространств ее потянулись на Запад бесчисленные поезда с серыми солдатами, и Германия, не дожидаясь, понятно, пока это серое море перельет чрез ее границы и зальет ее, объявила России войну, и миллионные легионы вооруженных до зубов и тоже неизвестно чем восторженных германцев бросились главной своей массой на Запад, на Париж: они хотели быстро справиться с своим делом здесь, а потом уже приняться и за Россию. И затряслась земля от грохота пушек, и полились сразу реки крови, и запылали города, поражаемые из-за облаков со страшно воющих аэропланов и дирижаблей…
Где же первопричина всего этого небывалого кошмара? Выстрел гимназиста Принципа? Нелепо, ибо нет решительно никакой связи между гимназистом Принципом и миллионами уфимских и рязанских мужиков, и не могут они расплачиваться своими головами за глупость какого-то сараевского недоучки. Совершенно непонятно, как это может человеческая масса в несколько сот миллионов людей взять на себя ответственность и тягчайшие страдания за действия самоуверенных, наглых и большею частью совершенно пустых и ничтожных людей, которые почему-то воображают себе, что они представляют Россию, Германию, Францию, Англию, Австрию, и от имени этих народов, выполняя будто бы их волю, — которой нет и которой быть и не может — вели какую-то дурацкую, гнусную игру в своих посольских дворцах, щедро оплачиваемые народным золотом. Где же подлинная причина? Материалистическая цивилизация Европы? Но какое отношение к этой цивилизации имеют не только сто миллионов русских мужиков, но даже народные массы и в Западной Европе? Так что же: старая европейская рана, Эльзас и Лотарингия {128} ? Но какое дело до судьбы Эльзаса и Лотарингии не только саратовскому мужику, который никогда о ней ничего не слыхал, или болгарскому селяку, или турецкому, но даже и мне?
Понять то, что случилось, нельзя: это не входит ни в мозги человеческие, ни в душу человеческую. Как ни бился старый Толстой над загадкой бессмысленных кровопролитий Наполеона, он разгадки им не нашел и в конце концов сказал, что это — воля Божия. Если под волей Божией разуметь какие-то величественные, человеком едва постигаемые или даже едва ощущаемые законы, которые раз навсегда установило Божественное Начало для всей Вселенной и нарушение которых приводит ко всяческим бедствиям, а между прочим, и к проклятию войны, то это так — пожалуй так, ибо достоверно что же можно тут сказать? Но именно так-то никто эту Божественную волю и не понимает, а понимают ее в самом простом и самом прямом смысле: Бог хотел этой войны, и духовенства всех наций и всех вер упорными молебнами и крестными ходами стараются перетянуть его именно на свою сторону, хотят заставить его изменить эти величественные, таинственные законы в свою — православную, католическую, протестантскую, мусульманскую — пользу! И никто и не задумывается, нужно ли такое Божество, дорого ли оно стоит, волею которого может быть превращена половина Земли в сумасшедший дом или в ад, а вернее, в то и другое вместе… Такой Бог — злейший враг человека, бич, проклятие, абсурд. Так что слова «воля Божия» решительно ничего не объясняют, а только еще более затемняют дело. Тайна страшная тайной и остается, и, созерцая ее, ум и сердце человеческие мутятся и цепенеют…
Ни один человек в мире не понимает, что это происходит… И тем не менее такие несомненные агенты воли Божией, как дипломаты, вылощенные пустоплясы с удивительными проборами, ведут свои грязные интриги — не для того, чтобы спасти свой и другие народы от грядущих ужасов, но наоборот, для того, чтобы ввергнуть их в пучину невероятных бедствий. Другой агент воли Божией, русский генерал фон Ренненкампф требует, чтобы ему непременно отрубили обе руки по локоть, если он через две недели не донесет о взятии Берлина; третий агент воли Божией донской казак Кузьма Крючков ухитряется посадить на свою пику сразу семь немцев, непременно семь, не меньше, как уверяют нас газеты, а за ним еще и еще миллионы таких божественных агентов, солдаты с пушками, аэропланами, пулеметами понеслись по Европе на запад, на юг, на север, на восток и, пьяные, глупые, грязные, вонючие, пошлые, орали всякий вздор… И в охваченных безумием городах бесчисленные газеты — всегда скромно именовавшие себя «светочем цивилизации» — все это всячески одобряли и, содействуя из всех сил воле Божией, которая, казалось бы, могла бы обойтись и без них, из всех сил разжигают страшный огонь, пожирающий землю… И огонь безумия ширится все больше и больше, и вот им захвачены уже многомиллионные народные массы, которые из всех сил требуют, чтобы их вели в бой, чтобы их мучили и убивали! И в конце концов мы вынуждены признать, что и старый Франц Иосиф, и парламенты республик, и наш царь-неудачник, и кронпринц германский суть не агенты Божественной воли, но слепые орудия воли человеческой, не столько злой даже, сколько чрезвычайно глупой…
Но опять-таки, когда и как эта глупая и злая воля человеческая положила начало страшному столкновению народов, установить совершенно невозможно, ибо — переходя от следствия к причине — можно очень легко в этих поисках дойти до грехопадения наших прародителей в раю. Бессмысленные и преступные деяния Николая II, Вильгельма, Извольского, Принципа, Бьюкенена, Сазонова суть только последняя капля, переполнившая давным-давно полный огромный сосуд европейских безумств и злодеяний. И их не только невозможно особенно винить в наших страданиях, но невозможно даже и винить вообще: это люди, которые, по выражению Герцена, — не знаю, насколько оно верно, — живут по просроченным векселям. Несравненно больше и очевиднее вина так называемых руководителей общественного мнения, всех этих депутатов, профессоров, а в особенности газетчиков. Все они более или менее талантливо тысячи раз на миллионы ладов, красуясь своей возвышенностью и зарабатывая на этом приличные оклады, твердили многомиллионным аудиториям своим, восхищенным их благородством, о великих идеалах свободы, равенства, братства, о демократии, о великом зле войны и благах пацифизма, о международной солидарности и прочем, но как только глухо стукнула вдали новая, усовершенствованная пушка, так всю эту возвышенную болтовню точно ветром сдуло без остатка, и все эти господа — вроде моего почтенного Петра Николаевича — вместо того, чтобы всю силу своего таланта, ума, авторитета обратить на прекращение начавшихся безумий и преступлений, они обратили на то, чтобы преступления и безумства эти оправдать, подкрепить, подвести под них приличный научный фундамент… И в то время как, блистая драгоценными митрами, князья церкви молят теперь единого христианского Бога на всех языках Европы, чтобы он покорил всякого врага и супостата именно под их ноги, в это самое время на тысячах трибун, в тысяче редакций профессора, писатели, генералы, адвокаты, барыни из сил выбиваются, чтобы сделать происходящее безумие разумным и преступление — актом высшего благородства.
Тысячи пушек ревут по границам, пылают города, тысячи дирижаблей и аэропланов сбрасывают в эти города из-за облаков все новые и новые бомбы, ползут, все мертвя, мутно-зеленые тучи отравленных газов, тысячи людей распинаются ежедневно на колючей проволоке, невидимые подводные лодки топят гигантские, переполненные людьми пароходы, и десятки миллионов вооруженных до зубов бойцов истребляют один другого и хвалятся этим, и светоч цивилизации украшает их портретами свои страницы, и на груди их появляется все более и более крестиков и всяких медяшек, и особые плуги-тракторы не успевают зарывать их наспех — некогда возиться с этой падалью — в засоренную обломками чугуна и меди землю…
И с моральной точки зрения, и с хозяйственной, и с политической, и со всякой это — сумасшедший дом, это преступление, не дающее возможности жить, мыслить, дышать…»
Но Евгений Иванович был не совсем прав: охваченный своей болью по человеку, за человека, он не замечал как-то, что бесились и ликовали далеко не все. В деревнях, например, вокруг того же Окшинска не было ни флагов, ни пышных речей, ни процессий, но было много истошных воплей и тихих слез. Запасные, которых среди самого разгара летних работ отрывали от дела и от семей, потные, ошалелые, несчастные, памятуя только одно: расстрел — торопливо отрывались от своих ревущих семей и, взвалив на плечи свои укладочки или мешки, уходили в города. Там их чествовали необычайно: говорили им пылкие речи, оглушали военными оркестрами, подвинчивали молебнами и действительно через короткое время настолько заражали их своей беспардонной одурью, что и они начинали бахвалиться и косноязычно лепетать что-то такое о ерманце,и ели начальство глазами, и, враз ударяя о землю ногами и враз взмахивая руками, пели о том, как пишат царь ярманскай письмо нашаму царю… А затем их грузили в скотские вагоны, на которых было написано белыми буквами «сорок человек, восемь лошадей»,и везли скорее защищать право против грубой силы бронированного кулака, свободу морей, цивилизацию, единокровную Сербию, свободу Польши, отбивать проливы и подъяремнуюРусь, поражать в сердце германский милитаризм и furor teutonicus… [41]
41
Тевтонский ужас (лат).