Распутин (др.издание)
Шрифт:
— Трудно с вашим народом жить стало… — сказал он. — Народ легкий, все кнутоверт больше, барышник. Землю он бросил, а все норовит как бы торговлей заняться, как бы кого объегорить, как бы кого поднадуть. Вот и ездит туды и сюды, кнутом вертит: с косами, с красным товаром, со скотинкой, лошадьми барышничают… Пустой народ…
— Почему же пустой? — заинтересовался Сергей Терентьевич, слыша, как грубо и просто высказывал старик его же собственные думы.
— Нет в ём никакой силы… — сказал старик, двигая своими лохматыми бровями. — Так, видимость только одна. Девки в праздник выйдут, папоры эти наденут или какоры, что ли, пес их знает, а под папором-то вшей не огребешь. В руках у кажной мухта опять, а рубашки сменной в баню сходить нету. Необстоятельный народ… Город близко, и опять же и тут учителя эти, кушерки глаза мозолят, фиршала в манишках — вот от них и набаловались… Сегодни папор, завтра мухту подавай да лампасе к чаю, ан, глядишь, человек-то и пропал…
— Пожалуй, это и верно, дед, что ты говоришь… — сказал Сергей Терентьевич. — Но вот: что же делать?
— А это уж сам гляди… — неохотно отозвался старик.
— Однако?
— Бога помнить, брат, надо… — сказал тот. — Читают ли когда ваши кнутоверты святоотеческие книги-то? Небось и не видывали, какие они бывают… А там все предуказано…
Сергей Терентьевич помолчал.
— А ежели в книгах твоих такая сила, почему же не спасли они людей? — тихо сказал он, несколько неожиданно для самого себя. — Тысячи лет читают их люди, а что-то жизнь вот по ним не наладилась…
Старик угрюмо промолчал.
И под ударами войны эта вот болезнь, это разложение народа пошло гигантскими шагами.
На фронт из окшинского края попадали только разве очень уж большие ротозеи, а остальные все пристраивались к оборонев тылу: на железные дороги, на фабрики, работающие для армии, при госпиталях. Да и те, которые попадали на фронт, с быстротой невероятной оказывались в плену, и когда родители после долгого перерыва получали, наконец, открытку из Германии или Австрии, они истово крестились и с гордостью говорили:
— Ну вот и слава Богу… Наш Ванятка парень ловкай. Вот теперя в плен исхитрился сдаться…
Подошел раз Сергей Терентьевич незаметно к сходу. Мужики галдели вокруг Федьки Кабана, которого только что привезли из Окшинска, из лазарета: с отбитыми ногами, совсем без голоса, смотреть не на что…
— И дивлюсь я на тебя, Федька, парень ты словно был не промах, а дал себя так обработать… — говорили мужики. — Чего ж ты зевал-то?
— А чего поделашь? — натужно чуть сипел Федька. — Она, брат, не смотрит, куды бьет…
— Она не смотрит, ты смотри… Ты погляди-ка, все твои приятели целы — один ты опростоволосился…
Но Федька только глаза отводил: по деревне на костылях ползет, едва сипит, будто голоса совсем решился, а чуть отвернутся, глядишь, — с ружьем за лосями на Уж бол бежит, за охотой. И эту комедию свою с увечьем проделывал он всю войну и так перещеголял даже всех своих приятелей: те в плену томились, а этот дома жил с бабой, зайцев жарил и способие получал, а на дураков-докторов смотрел с величайшим презрением.
И если какой ловкач являлся домой с Егоргием,то домашние его гордились им и говорили:
Ловко Петька, подлец, к начальству подольстился: крест дали… Петька он парень ловкай…
И — торопились в город за очередным способием.
Вокруг этого способияшла настоящая свалка. За способием лезли решительно все, даже те, кто не имел на него по закону никакого права. «У царя денег много, на всех хватит, — говорили окшинцы, — а не хватит, так велит еще отпечатать, рази ему долго?» Сергей Терентьевич, как человек письменный, осаждался просьбами написать прошеньице беспрерывно. Когда по совести это было нужно, он писал, а когда просьба была явно беззаконна и бессовестна, отказывал. И этим он нажил себе еще больше врагов, чем прежде. В особую ярость пришла семья беспоповца Субботина, Смолячихи, сын которой устроился писарем в Пензе и которая, тем не менее, будучи к тому же весьма зажиточной и даже просто богатой, способие хотела непременно получать: чем же мы-то хуже других? Бешеный Субботин грозился даже сжечь проклятого шелапутаза его сопротивление в деле способия.
Несмотря на совершенно небывалый приток денег в деревню, денег шальных, — кроме способия, мужики имели теперь неслыханные доходы от продажи дров, картошки, крупы и прочего, за которые они гнули прямо сумасшедшие цены, — деревня определенно беднела. Шальные деньги эти шли и здесь, в лесном краю, на наряды, на тувалетное мыло, на косы накладные, никелированные кровати, которых в избе нельзя было поставить за отсутствием места, перчатки, духи и на всяческую другую роскошь, которая никак не сливалась с тысячелетним укладом деревни, но была на ней каким-то уродливым горбом: девки душились духами, а в избе полозили тараканы, и ночью житья не было от клопов, покупали ребятам в гостинец щикалад «Золотой ярлык», а молоко для них было синее, противное, да и его не хватало, покупал мужик шикарные городские санки для выезду, а тасканскую лошаденку свою по-прежнему кормил соломой… Хозяев, которые употребляли бы эти большие деньги на постройку хорошей избы, на замену поганенькой коровенки ростом с крысу настоящей коровой, на устройство в складчину моста чрез бурную и топкую Оферовскую речку, где топились и рвали снасть все и в весеннюю и в осеннюю распутицу, на обзаведение хорошим инвентарем — таких хозяев почти не было, и с легкомыслием совершенно невероятным мужики, а в особенности бабы разбрасывали шальные деньги на все стороны. В лучшем случае те, которые были поскареднее, собирали эти бумажки в кубышку и жадно прятали, и тряслись над ними, но так как ценность рубля быстро таяла, то получалась совершенно дикая бессмыслица: число бумажек у скопидомов быстро росло, а они разорялись.
Разорялись все — чрез обесценение денег, чрез мотовство, чрез беспрерывные реквизиции скота и лошадей, чрез все усиливающееся пьянство, чрез все усиливающийся
картеж. И безумные мобилизации, которые следовали одна за другой с небольшими перерывами и отнимали у деревни последнюю рабочую силу, добивали народ. Рабочих рук не хватало все более и более, площадь засева, и без того небольшая в этом краю, заметно сокращалась, падали лесные заготовки, не хватало людей на фабриках и заводах. Но на грозные признаки усиленно старались внимания не обращать, и жизнь деревни все более и более превращалась в какую-то широкую, разливанную, пьяную масленицу, изредка прерываемую короткими драмами мобилизации. Но запасные со своими котомочками и сундучками, галдя, уходили в город, рев их семейных затихал, и уже через месяц они неслись в город закупать материи, тувалетное мыло, адикалон и всякие другие специи…Что добром это кончиться не может, это было Сергею Терентьевичу совершенно ясно, но лишь очень немногие понимали его и тревожились вместе с ним — огромное же большинство все еще кричало о последней капле чужой крови, восхищалось успехами общественности, которая посылала уже на фронт не только гнилые селедки, но и изумительные по устройству бани и даже снаряды. Проклятого Гришку кляли все. И все утопали: одни — в шампанском, другие — в самогоне…
И личные дела не веселили Сергея Терентьевича. Еще по осени он как-то выбрал время и съездил на Высокую Реку — так называлась местность верстах в тридцати от Уланки, где по каким-то неуловимым причинам народ был крепче привязан к земле и где еще до войны многие крестьяне вышли на хутора. После недельного пребывания среди хуторян Сергей Терентьевич вернулся домой одновременно и радостный, и расстроенный: радостный потому, что он своими глазами увидел нового мужика, мужика-хозяина, пришедшего на смену мирскому быдлу, ленивому и ко всему равнодушному, того мужика, о котором он столько мечтал, увидел правоту свою, а огорченный чуть не до слез потому, что он это дело с выходом на хутор по малодушию затянул, а теперь все дорожало не по дням, а по часам, и дело выстройки хутора становилось уже почти непосильным. Он увидел на Высокой Реке молодые, прочные и веселые хозяйства, увидел хороший скот, увидел пасеки с американскими ульями, выписанными из вятского земства, увидел плуги, сепараторы, клевера, хорошо посаженные сады, а главное, главное, увидел настоящего хозяина, радетеля, уверенно ждущего завтрашнего дня, настойчиво ищущего путей для еще большего преуспеяния своих молодых, но уже цветущих хозяйств. А он вот запоздал, и кто знает, когда теперь в обстановке проклятой войны удастся ему осуществить свою мечту. Война погубила уже и его «Улей» вскоре после выхода первых же книжек: слишком дороги становились рабочие руки, дорожала бумага, дорожал цинк для клише, продажа пошла туже, и дело надо было остановить, что было тяжело, так как было это дело полезное и нужное. Работа в газетах и журналах не удовлетворяла теперь его, потому что и казенная, и редакторская цензура становилась все строже и строже: люди в испуге всячески старались замазать страшную правду войны и гибели. Он сперва обрадовался, когда воинственный Петр Николаевич ушел из «Окшинского голоса» и на его место стал Андрей Иванович Сомов, старый писатель-народник, гуманист, но скоро оказалось, что замена одного редактора другим существенной перемены в дело не внесла, ибо и Андрей Иванович должен был, хотя и сопротивляясь, подчиняться тому возбужденному хору голосов, которые требовали прежде всего борьбы до последней капли чужой крови и кричали: «Все для войны!»
И в довершение всего самый факт войны тяжело угнетал его своей непроходимой бессмыслицей и жестокостью. Наивная вера, что война кончится в три месяца, давным-давно была разбита. Были уже опустошены огромные пространства, разбиты и сожжены сотни городов и тысячи деревень, потоплены тысячи судов, истреблены миллионы людей, миллионы людей были превращены на всю жизнь в калек, и растрачены такие суммы народных сбережений, которых при разумном употреблении хватило бы, чтобы миллионы людей навсегда вырвать из когтей нищеты и твердо поставить в жизни на ноги. А конца войне все еще не было видно. Ему лично как сорокалетнему ратнику {149}II разряда война не грозила, но его хозяйственному сердцу было чрезвычайно тяжело это возмутительное разорение и мотовство, а как человеку гуманному, близкому по духу великому миротворцу Толстому, война была совершенно невыносима этим жестоким кровопролитием и роковым образом вытекавшим из этого кровопролития все большим и большим ожесточением, одичанием, озверением народных масс. И тяжелые, безысходные думы тяготили его и днем, и бессонными ночами…
Был праздник какой-то деревенский, один из деревенских праздников, которые празднуются, не зная даже толком, по случаю чего и кого все бездельничают. Чтобы не раздражать зря соседей, и Сергей Терентьевич на работу не выходил. Чтобы развлечься, он взял листок серой бумаги и, может быть, в сотый раз стал за столом рисовать план своего будущего хуторка Заячий Ключик. Загрубевшие в тяжелой работе руки плохо слушались его, но все в его представлении выходило так хорошо, что он и не замечал несовершенств своего чертежа. И вся эта такая, казалось, доступная прелесть, такое нужное не только для него самого, но и для всего народа дело теперь было неосуществимо… Он тяжело вздохнул… И вот если бы удалось исхитриться да перерезать небольшой плотинкой эту водоточину, этот самый Заячий Ключик, какой пруд вышел бы! И для скотины хорошо, и насчет пожара, и красиво, и птицы всякой можно бы завести, и карасей напускать… А слева, пониже, огород бы пустить, а справа лицом на полдень садок заложить… И он ясно, ясно видел в своем воображении все это…