Расщепление
Шрифт:
Это еще не кромешная тьма, но все-таки стало темно, когда большим пальцем с длинным красным ногтем она нажала на выключатель (похожий на маленький круглый носик, который слегка вытягивается, когда гасят свет), захлопнула книгу и наклонилась к тебе, причем ее жемчужные бусы скользнули в ложбинку у основания твоей шеи, стало холодно и щекотно, так что ей пришлось придержать их свободной рукой, пока она прижималась своей щекой к твоей, и ты уловил аромат ее духов и слабый запах сегодняшнего обеда (бледно-серый форикол[1] тошнотворной склизкой консистенции, с жесткими кусками хрящеватого мяса и плотными горошинами перца, которые, если их раскусить, будто взрываются во рту, как петарды, начиненные вкусом; и каждый раз ты не можешь удержаться, хотя тебе постоянно напоминают, что перец надо выплевывать и класть на край тарелки); в общем, фориколом пропахли и волосы, и одежда. Если бы она согласилась закрывать дверь не полностью, немного света попадало бы из гостиной, но она непреклонна, говорит, надо привыкать оставаться в темноте одному, иначе так никогда и не приучишься, ведь ты уже два года ходишь в школу, а в темноте нет ничего страшного; так что никакого тебе света из большой комнаты, только чуть-чуть из окна.
Надо соорудить машину. Пожалуй, ты управишься уже завтра, в крайнем случае послезавтра. Можно, конечно, наловчиться спрыгивать подальше на пол, так что никакая машина и не понадобится, думаешь ты, но какое там, тебя ведь даже не берут на физкультуру; в общем,
Это все еще не кромешная тьма, но свет за окном (не солнечный, а так, блеклое зарево без определенного источника) явно тускнеет, так что сейчас освещение отличается от того, которое было совсем недавно, как мокрый шерстяной носок — от сухого, иначе говоря, комнату на глазах заволакивает темнотой, как лужи в лесу зарастают травой, камышом и зеленой тиной, а здесь — черная тина, так сказать, чернотина, комнату затягивает этой чернотиной, но свет по-прежнему сочится сквозь занавески, особенно в щель посередине.
Сейчас лето, но темнеет уже раньше. Наверное, если не шуметь, можно подкрасться к окну и выглянуть на улицу (ведь там, скорее всего, еще день или, точнее, его остаток (поздний вечер), полюбоваться которым ты можешь разве что украдкой, будто дорогущей авиамоделью на витрине), как после посещения в больнице, когда ты стоял у окна и смотрел им вслед, а они не оборачивались. Они не знали, что ты за ними наблюдаешь, и, казалось, говорили о чем-то, время от времени принимались жестикулировать, а один раз даже остановились, посмотрели друг на друга, он оглянулся на кремово-желтое здание (решил вернуться?), но взгляд его уперся во входную дверь, находящуюся под твоим окном, а потом оба начали на глазах уменьшаться, совсем как фигурки из дорожных шахмат, подумалось тебе, и, наконец, скрылись на ведущей вниз лестнице, за живой изгородью, усыпанной белыми шариками (которые издалека сливались в млечную дымку). На лестнице и на плиточной дорожке уже никого не было, а ты все глядел туда, в эту пустоту, из которой в конце концов вынырнули две белые шапочки, будто вынесенные бурным течением бумажные кораблики, и две медсестры со скрещенными на груди руками и в наброшенных на плечи ветровках зашагали в твою сторону и вскоре подошли так близко, что пришлось вжаться носом в стекло, чтобы не упустить их, и вот уже ты увидел закрывшуюся за ними дверь (точнее, только треть двери). Но, пока родители шли по дорожке и еще не успели скрыться за изгородью, в твоей голове пронеслась мысль о смерти; или, вернее, ты понял, что без операции умер бы. И шрам, который теперь слегка свербит у тебя под пижамой, длинная четкая линия с множеством коротких поперечных черточек, красная опухшая кожа, напоминающая молнию на одежде (как будто можно расстегнуть и заглянуть внутрь) или обычный грубый шов (ты — распоротый мешок, из которого что-то выудили, а может, и подбросили что-нибудь, прежде чем зашить как было), — это еще и своего рода штамп, означающий пригодность к жизни, как те голубые клейма, которые ставят свиньям перед забоем, означают пригодность к смерти.
Нитей в ткани занавесок уже не различить, а рисунка на них и подавно (стилизованные клоуны, морские львы, цирковые лошади и слоны, повторяющиеся через равные промежутки), лишь в узкий просвет посередине проглядывает тусклый отблеск дня. Если как следует прислушаться, можно разобрать позвякивание тарелок и столовых приборов о дно раковины и негромко работающее радио, как будто из соседней квартиры. Когда вы поздно возвращаетесь домой с прогулки, ты замечаешь, что одни окна затемнены, а другие освещены, причем светлые четко отграничены от темных и кажется, что эти другие комнаты в квартире, во всем доме — ярко освещенные космические корабли, летящие сквозь темный космос, бесконечно далеко от Земли, от ночи, где остался ты.
Когда угодно. Физические преграды отсутствуют, мешает только запрет. Когда угодно, например, как только желтоватая полоска между занавесками сделается бледно-лиловой (когда зажгутся фонари, то есть скоро), ты можешь, не вставая и подавшись всем телом что есть сил, отчего кожа на шраме натянется, достать рукой до выключателя (круглого носика-кнопочки) и, нажав, ослепнуть от света, который немедленно зальет абажур, твое лицо, кровать и часть комнаты. Хватит с тебя темноты. Время переходить к действию. Ты щелкаешь выключателем, надеясь, что она не нагрянет проверить, спишь ли ты, а ты мало того что не спишь, так еще и включил свет, и тогда она с удивленным, укоризненным возгласом, выдающим глубокое разочарование, зайдет и снова погасит лампу, а ведь твоя машина еще не готова. Поначалу смотреть на светящуюся сферу над головой безотрывно не получается, резкий свет заставляет моргать и жмуриться, как будто в глаза попало мыло, но мало-помалу ты привыкаешь к резкому, слепящему
сиянию, и тебе приходит в голову, что если смотреть на него в упор достаточно долго, то ослепнешь, совсем ослепнешь, а значит, больше не увидишь темноты, ни той, что под кроватью, ни какой-либо еще, и станет все равно, горит ли свет или погашен, но тут тебя пронзает ужасная мысль, что, если ослепнуть, будешь видеть сплошную темноту и ничего больше, во веки вечные, темно окажется не только под кроватью, в шкафах, по углам, а вообще везде, темно той самой темнотой, которая притаилась — ты видел — в сердцевине глаза, как лунка во льду, отверстие, прикрытое прозрачной пленкой, и, если ты ослепнешь, его оболочка лопнет и вся тьма, хранившаяся в глазу, внутри головы, хлынет наружу и затопит все и вся.Дойдя в своих размышлениях до этого жуткого места, ты тем не менее не спускаешь глаз с лампочки, желая убедиться, что все-таки не ослеп и по-прежнему видишь один круг (лампочку) внутри другого (абажура), как бы на плаву, будто что-то удерживает одно внутри другого, ровно между округлыми стенками, точно желток парит внутри пустой скорлупы, повинуясь некоему магнетизму или притяжению, а на матовой поверхности стекла (белой, запотевшей, будто на нее дохнули, а пар так и не улетучился, окаменелый выдох) ты, напрягая зрение, различаешь какие-то буковки и циферки, неразборчивые, тем более что лампочка вдобавок еще и вкручена таким образом, что ты видишь их перевернутыми; значки эти как бы скачут и мерцают, и кажется, что во всем этом слепящем молочном сиянии можно встретить и более темные участки — сизоватые расплывчатые пятна неправильной формы, про которые тебе известно, что на самом деле это равнины, долины и кратеры лунной поверхности, а самые крупные — это моря (у одного, помнится, даже есть название — Море Спокойствия,[2] а уж море без воды должно быть спокойнее некуда); с Земли кажется, что эти темные участки складываются в некое подобие лица, так называемого Человека на Луне, но ты, не сбавляя шаг, припоминаешь, что в другой части света та же (мнимая) фигура, образованная темными участками, называется Лунным зайцем, да и вообще — нет в этих пятнах никакой фигуры.
Они спят. Ушли искать тебя? Нет. Спят. Спят, придурки, думаешь ты. А все-таки она не полная, внизу слева окружность нарушает узкая тень, будто эту меловую белизну обо что-то стесали (так на круглом обломке газобетона, если им, как мелком, поскрести об асфальт, останется плоский участок) и край стал неровным, как бы изъеденным космической молью (летящей на Луну, как мотыльки на горящую лампочку). Так или иначе, ты хорошо ее разглядел, это вовсе не плоский диск, а, судя по тени с краю, сфера, и ты почти замечаешь, как она вращается вокруг своей оси на фоне иссиня-черного неба ранней осени, над неосвещенным пустырем, к которому ты сейчас приближаешься. Отведя взгляд от неба, на котором различимы лишь несколько редких звезд, ты видишь — в организованном, бодром свете фонарей — ту самую обочину, которую уже видел днем, когда желто-зеленый колючий ворох сухой травы и сорняков еще отбрасывал на песок длинные резкие тени или отражался в лужах, все эти былинки, которые какое-то время продолжают волноваться (от порыва ветра пучки придорожной травы клонятся и тут же распрямляются — по цепочке, один за другим, а высокие стебли пригибаются к самой земле и, сильно качнувшись еще раз-другой, постепенно затихают, мощные взмахи сменяются легким колыханием, и до следующей машины наступает почти полное затишье, если только снова не налетит ветер; выглядит все это как волнообразное движение травы вдоль поворота, до того места, где растительность сходит на нет, а узкая дорога вливается в шоссе) после того, как промчится автомобиль.
Трава, еще не полностью пожелтевшая (и сорняки, и отцветшие уже цветы: одуванчики, горошек, полевая горчица, колокольчики), подступает к проезжей части вплотную, отделяемая от асфальта лишь узкой полосой голой земли; все эти растения расползлись из запущенного сада, обнесенного ржавой сеткой. Ты разглядываешь рваную кромку дорожного покрытия с ее трещинами и выбоинами, тут и там попадаются асфальтовые крупинки, отвалившиеся (из-за машин?) от основного полотна: черные неровные зернышки, напоминающие изюм; они лежат на относительно мягкой прослойке из песка, земли и глины, где при ближайшем рассмотрении можно, помимо человеческих следов, найти отпечатки автомобильных шин (у самого асфальта), мотоциклов, детских колясок, сумок на колесиках и так далее; но сейчас, этим поздним осенним вечером, на глаза не попадается ничего, кроме полустертого велосипедного следа, перерезающего высохшую лужу (несколько дней назад был дождь), этих двух характерных линий, будто бы независимых друг от друга: одна почти прямая, а вторая пересекает ее, обвивается вокруг первой, как червь, и вместе они напоминают аптечную эмблему с двумя переплетающимися змеями или изображения молекул ДНК в виде спиральных веревочных лесенок, какие ты видел в учебниках, этого наследственного кода, который и определяет, достанутся ли человеку курносый нос, зеленые глаза, заостренные уши, большие ступни, жидкие волосы, кривые ноги, узкий рот, неровные зубы, бычья шея, покатые плечи, толстый зад, низкий уровень интеллекта, низкий лоб, уменьшенный объем легких, заячья губа, дурной запах изо рта, куриная грудь, брюшко, гуттаперчевая (или, наоборот, сутулая) спина, карликовость, визгливый голос, веснушки, плоскостопие, костлявые и холодные (или, наоборот, мясистые и потливые) кисти рук, искривленные пальцы на ногах, близорукость, хромота, усиленное потоотделение.
Крошечные комочки грязи в ее складчатом, как головка салата, пупке сильно тебя поразили, и, пока она была в отъезде (отпросилась в школе, хотя шел последний, самый важный год), ты все гадал, можно ли ей об этом сказать; в последнее время эта проблема никак не выходит у тебя из головы, но сейчас ты хочешь об этом забыть; и сразу же забываешь. Эти ужасные ядовитые железы замедленного действия, принадлежащие микроскопическим змейкам наследственности, которые притаились, незаметные, невидимые, сами не ведающие о своей роковой роли, пока не наступит момент рождения и тогда-то, думаешь ты, они развернутся в полную силу и определят, суждено ли человеку (по закону всеобщей тенденции к максимизации красоты) прожить свою жизнь красивым или уродливым, или же средненьким, в неопределенности, которая в зависимости от более или менее случайного наблюдателя оказывается либо красотой, либо уродством, либо ни тем ни другим (хотя верить мы, конечно, склонны тем, кто утверждает первое, но уверены не бываем никогда). И вряд ли можно усомниться, что те, кого этот косметический расовый закон определил в категорию безусловно и безнадежно уродливых и кто как будто смирился со своей участью, в конечном счете, когда мужество на исходе, все-таки надеются встретить того, кто опровергнет этот вердикт, заключив, что на самом-то деле они красивы или хотя бы способны казаться таковыми другому человеку («как по мне, ты красивый»), да чего уж там — что они могут быть красивы вполне реально и объективно.
Глухой равномерный топот множества невидимых лошадиных копыт по гравийному покрытию, лишь этот стук — и еще какие-то разрозненные звуки, как бы разлетающиеся каплями от горного водопада, взмывающие над мерным топотом бегущих лошадей: скрип гоночных колясок, щелканье хлыста, ржание, храп, пронзительные выкрики наездников, — ты слышишь, как все эти звуки, прежде всего стук копыт, медленно вырастают из тишины, от прямого участка дорожки до поворота, где они достигают высшей точки, причем все это время колясок не видно из-за дощатого забора, а потом, за поворотом, уже на новой прямой, ослабевают и смолкают окончательно. Сейчас тихо. Но ты, проходя мимо, можешь легко воссоздать эти звуки в памяти.