Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
В трескотне шмайсеров Саша не слышал, как вскрикнул сзади Муталиб и как исчез за спиной глухой звук его шагов. Когда же, заметив, остановился, то поймал странно далекий слабый вскрик:
— Сашка уходи!
Задыхаясь, Саша повернул назад. И увидел немцев. Двое. Смутно проступали сквозь туман фигуры. Он бросился на землю, пополз к ним, тяжело придавила спину разбитая рация.
Немец, что был поближе, крикнув напарнику: «Hier» [2] , наклонился, пытаясь разглядеть что-то там внизу. И тут с земли поднялся Муталиб, рука его метнулась, вопль боли и ужаса вырвался из глотки немца и оборвался на самой высокой ноте…
2
«Hier» —
Саша ударил из автомата по второму немцу, короткая, неестественно белая струя рванулась к нему, опрокинула и погасла в нем, так похожем на неподвижную мишень училищного стрельбища…
И все смолкло. В тишине стало слышно, как где-то неподалеку в тумане журчит талая струйка, стекая в большую воду рва или кювета.
Держа на весу автомат, Саша поднялся.
Их было около сотни — измученных голодом и ранами, униженных пинками и окриками конвоиров. Одни оцепенели от ужаса перед грядущим, оглушенные пустотой неведения; других терзала тоскливо метавшаяся мысль о невозможности исправить некую ошибку — свою или чужую, — которая так горько и бесславно определила их судьбу. И страшнее всего было собственное бессилие, когда вроде и жив и руки, пахнущие ружейным маслом и пороховым отгаром, еще в силах стрелять, бить, колоть, и глаз твой еще зло и жестко по-прицельному щурится, и право все это делать есть, да вот не сделаешь: ты пленник…
Кончался ноябрь. Но ни дня недели, ни числа Белов вспомнить не мог, да и не старался — не имело значения… Не все ли равно в плену — понедельник или пятница. До дурноты болела голова, будто изнутри ее распирало горячим воздухом. Он постепенно вспомнил, что произошло, как контузило, как навалилось забытье и как очнулся: кто-то бил тупым в бок. Разлепив с трудом веки, он разглядел коротышку немца, ширявшего сапогом под ребра, рядом стоял еще один. Они подняли Белова и погнали. Его качало и мутило, но, сглатывая слюну, он старался удержаться на ногах…
Шел дождь, торопливый, холодный, вперемешку со снегом. Ветер рвал на закоченевших людях ободрав- щуюся одежду, застегнутую вялыми пальцами на какую-нибудь последнюю, поникшую на истончившейся ниточке пуговку, которую боязно было потерять, или на чудом не обломившийся последний крючок.
Все, что произошло с Беловым — быстрое и страшное, теперь медленно и протяжно проступало в воспоминаниях, словно длилось годы, за которыми вроде и не было ничего иного. О чем бы он ни старался думать, пытаясь приблизиться, пробиться к прошлому, в котором оставалась вся его довоенная жизнь, что бы ни вспоминал, его, как пружиной, отбрасывало к той от- счетной черте, с которой и началась его новая жизнь. Жизнь человека, идущего под конвоем. И как бы мысль его ни петляла, нанизывая всякие слова, одно звучало громче и чаще иных — бежать! Бежать, пока линия фронта близка и еще не отощал до бессилия, пока конвой — обыкновенные солдаты из армейской части.
Загустевали короткие ноябрьские сумерки. Хлюпало под ногами, подошвы скользили, иссиня-черные тучи жались все ниже к земле, их рвало ветром, он подгонял людей плетьми дождя.
Фельдфебель то шел спереди, то останавливался, пропуская колонну, всякий раз при этом оказывался почему-то возле Белова, злобно зыркал из-под каски, нависавшей над бровями.
«Что-то дался я ему… Заприметил, битюг», — думал Белов, понуро глядя на дорогу, стараясь не встречаться с фельдфебелем взглядом.
Положив большие руки на автомат, висевший на широкой бычьей шее со вздувшейся жилой, тот щерил зубы, шел какое-то время рядом, потом уходил вперед.
Тусклый цвет оксидированной автоматной стали гипнотизировал Белова, в памяти держался каждый округлый или геометрически ровный изгиб затвора, казенника, высокого намушника и магазина, набитого золотыми желудями с серыми тупыми рыльцами. Ни о чем и никогда, наверное, не мечтал
Белов так, как сейчас об оружии, — ощутить бы кожей ладони мокрую от дождя и остуженную гладь, шевельнуть пальцами, поверить в его надежность, чтоб доверить ему и надежды и жизнь…Стало совсем темно, когда подошли к железнодорожному переезду, потянулись через него, как вдруг за плавным поворотом колеи послышался слитный ход колес, далеко отдававшийся дрожью в рельсах и шпалах, ударил долгий сиплый гудок паровоза, с быстрым грохотом надвинулась его громада, впереди, где фары, засветились две синие щели.
«Вот оно!» — понял Белов.
Засуетились, закричали конвоиры. Но товарняк уже гремел через переезд, разделив колонну. Несколько человек бросилось за обочину, в поле, по ним сыпанули из автоматов. И тогда, пригнувшись, Белов рванулся через кювет в противоположную сторону, сразу же ощутив, как размоченный чернозем липко прихватил сапоги.
Он бежал, ловя ртом воздух, задыхаясь, не оглядываясь, боясь потерять секунду, а грохот мчавшегося эшелона ударял в спину, заглушал все звуки. Когда уже едва различимым стал стихавший за дугой насыпи стук колес, Белов повернул на северо-восток…
Бежать он больше не мог, пот горячо обливал лицо и шею, дыхание сбивалось, ноги слабели, превозмогая тяжесть налипших на сапоги пудовых комьев грязи, а глаза суетливо искали какого-нибудь укрытия, но в темноте поле казалось пустым, открытым и совершенно гладким…
Убежище Белов нашел, когда вышел к оврагу: над ним, обвалившись с одной стороны, стояла скирда старой посеревшей соломы. Разгреб ее, колкую, спрессованную временем и дождями, вырыл глубокую нору, прикрыл, замаскировал вход и, поджав колени, улегся. Пахло прелью, пылью и летним полем. Он закрыл глаза, вслушиваясь в эти запахи, в отливавшую от ног усталость, в свои спутанные невеселые мысли и, незаметно отстраняясь от всего, стал засыпать, так и не убрав соломинку, щекотавшую ухо…
Очнулся перед рассветом, когда из оврага потянулись серые ватные пряди тумана. Неохотно оставив тепло норы, он осторожно выбрался на волю, огляделся и, судорожно поеживаясь в зябком предзорье раздольного поля, спустился в овраг, пересекавший с юга на север этот давно непаханный клин. Он шел по нему, разогреваясь в ходьбе, припоминал, в какой стороне начинаются леса, и прикидывал, как безопасней и ближе подойти к ним.
Постепенно овраг мелел, полого поднимался и вскоре вывел Белова к другому полю, застеленному подвижным, как над рекой, туманом. Здесь и увидел Белов в свете давно зародившегося дня три тусклых пятна, будто снопы развалившейся копешки… приблизился и понял: мертвецы…
Двое — рядом. Третий чуть в стороне. Один в форме нашего солдата. Смерть уложила его навзничь, запрокинув узкое смуглое лицо с крутым тонким носом. Под затылком, уже не растекаясь, стыла лужица крови. Левая рука подвернулась, ушла под спину, правая же выметнута вперед, сжата в кулак, и на стянутой холодом коже, сквозь которую проступают белые косточки суставов, — татуировка: всадник в бурке и в папахе на фоне горы, а под ним фамилия — «Алиев».
У ног его в странной позе, выгнув спину и уткнувшись головой в землю, осел немец. Поддев ногой, Белов перевернул труп. В подвздошье торчал всаженный по самую рукоять штык-тесак.
Третий валялся, широко разбросав руки, каска слетела с головы, шинель распахнута, на мышином кителе, воронено поблескивая, покоится Железный крест. Склонившись, Белов отпрянул: лица у немца не было — кровавая маска из мяса и костей. Видно, вся очередь пришлась в лицо.
Ни оружия, ни вещей возле убитых не оказалось. Обыскав нашего солдата, Белов не нашел ни бумаг, ни документов, лишь в кармане шинели — половинку сухаря и большой махорочный окурок. Белов жадно смотрел на сухарь, чувствуя, как рот наполняется слюной, кисловатым ржаным вкусом, будто сухарь уже во рту и разжеван. Не глядя на мертвецов, он затолкал сухарь в карман шинели, еще с минуту потоптался и, сожалея, что не от чего прикурить найденный окурок, двинулся дальше…