Рассказ о непокое
Шрифт:
Правда, тогда Сашко как раз заинтересовался театром: он мечтал поставить спектакль так, как ему виделось сценическое искусство, театральное лицедейство. То был, пожалуй, единственный, исключительный случай, когда Сашко не рассказывал сам, а расспрашивал. Режиссеры с неба не падают, режиссерами и не рождаются — режиссерами становятся. Как стать режиссером, что для этого нужно, — это интересовало Сашка. Он зачастил на спектакли театра имени Франко, и в антрактах, а иногда и во время действия, если я был свободен, мы сидели с ним где-нибудь в углу фойе и говорили о театре, — расспрашивал Сашко. Особенно привлекали его театр Мейерхольда, театр "Семперанте" в Москве и театр Курбаса в Киеве (в Киеве, незадолго до того, было создано "Художественное объединение "Березіль"); театр Франко и театральный "Гарт" ("Г. А. Р. Т."), в котором я был тогда "лидером", не интересовали Сашка. Он мыслил себе
Мечтал Сашко поставить комедию. И подходил к комедийному жанру, кажется мне, как художник-карикатурист: не боялся ни шаржа, ни гротеска; художественную гиперболу клал в основу режиссерского решения сценических коллизий.
Мне кажется, что такое видение сценического искусства отразилось и на первых — короткометражных — пробах Сашка в кинематографии. "Вася-реформатор", "Ягодки любви" — ведь это же вовсе не было киноискусство, это был театр на экране. Сюжетов этих мелочишек я сейчас не припомню, но ощущение метода художественного претворения сохранилось до сих пор. То были театральные шаржи и карикатуры, сценический гротеск.
Но увлечение театром было у Сашка скоропреходящим: он в театре сразу же и разочаровался. Коробка театральной сцены была слишком мала для тех идей и представлений, которые клокотали в буйной фантазии Сашка, театральное искусство никак не отвечало его замыслам, темпераменту и масштабам его мышления.
Сашко мыслил широкими, всеобъемлющими категориями, и для реализации таких замыслов и художественных представлений ему нужны были и соответствующие пространственные масштабы. Но не только ограниченное пространство театральной сцены не удовлетворяло Сашка, — его фантазия требовала права на частые смены места действия, смены времени и смены самих актеров. Поэтика театральной драматургии — стремление к единству времени и места — связывала его, он не мог ее признать, отрицал ее. Он должен был иметь право на неограниченный простор для мысли и образов, в масштабе всего мира и всех временных дистанций. — он должен был иметь право на самое полное, самое широкое использование возможностей искусства преображения. Он жаждал иметь право на свободный монтаж — обусловленный и определяемый мировоззрением художника, замыслом произведения, его идеей, сюжетом, фабулой. Искусство монтажа, наиболее выдающимся мастером которого он вскоре стал, было заложено в самой натуре Сашка, ассоциативное мышление было его органической чертой, его — если хотите — нутром. Он так мыслил, он так рассказывал, и он широко применял ассоциативный монтаж в первых же своих киноработах — еще до того, как сам осознал, осмыслил и профессионально сформулировал это для себя.
Словом, увлекшись театром и сразу же разочаровавшись в нем, Сашко и нашел свое призвание. В театре он искал вовсе не театр, а именно кино, возможно, сразу сам этого и не почувствовав. Призвание сверкнуло перед ним неожиданно, вдруг — как открытие, как "откровение", как творческий взлет. И не удивительно, что первая, собственно, кинокартина, которую он создал, — "Сумка дипкурьера" — в своих художественных приемах пошла по самым вершинам киноискусства, используя формальные возможности экрана и найдя для этого наиболее кинематографический жанр приключенческого повествования, — с соответствующей архитектоникой, со всем арсеналом неожиданностей, тайн и раскрытий. То было "кинематографическое" кино, как бы намеренно противопоставленное театру: от театра в этой картине не осталось уже ничего.
Впрочем, метафорическая — от живописи и театра — трактовка отдельных концепций или образов проявлялась и позднее — уже в больших киноработах Довженко (оживание портрета Шевченко перед лампадкой; конь говорит: не туда бьешь, Иван, и т. п.) Можно найти гротеск в "Звенигоре", и в "Земле", и даже в последней работе "Поэма о море": высокая, поднятая над обыденностью патетика Довженко, патетика довженковской драматургии, органически включала в себя и гротеск, как такую же внеобыденность, приподнятость трактовки. Художественной гиперболы Довженко никогда не боялся, и только его такт художника определял меру преувеличения.
Своеобразие, индивидуальность довженковской манеры в киноискусстве, в его режиссерской системе были столь ярко выражены, что никто не мог написать для него сценария: ни один сценарий не удовлетворял Довженко, ни один сценарист не отвечал всем требованиям Довженко-режиссера. Не потому, что сценарии были плохи или сценаристы бездарны, — нет: были отличные сценарии и талантливые сценаристы, но в них не было довженковского
нутра, довженковского видения мира, не было, таким образом, и довженковского стиля художественного претворения.Известно, что для всех (кроме "Звенигоры") своих картин Довженко сам писал себе сценарии. Но любопытно, что своеобразные довженковские искания, а затем и оригинальные находки начались как раз с той единственной картины, для которой сценарий написал не сам Довженко, а другие авторы — Йогансен и Юртык, и Довженко поставил его "вверх ногами".
Совсем другое дело — посмотреть, что роднит, сближает, вводит художников в одни творческий круг, Йогансен был не просто автором сценария, который поставил Довженко, — они оба были тогда люди одного творческого круга, и в этом творческом кругу ярче всего проявлялись тогда творческая индивидуальность, творческая энергия, творческий авторитет именно Майка Йогансена. От Йоганеена исходила тогда творческая эманация на весь этот круг (и дальше — за его пределы!), и какие-то толчки достигали безусловно творческого "я" Довженко.
Не готовенький сценарий получил Довженко от Йоганена и Юртыка, чтоб осталось только "воплотить" его на экране, — нет: Майк с Сашком ссорились — и появлялся эпизод; Майк с Сашком мирились — и возникал новый поворот сюжета; Майк с Сашком разругивались "навеки" — и рождались новый образ, новая трактовка, новое понимание самого замысла. Довженко, как известно, был отнюдь не податлив на чьи бы то ни было указания или подсказки, нетерпим к возражениям; Йогансен тоже был упрям — не припомню, чтоб он когда-нибудь согласился с чужим толкованием, дал переубедить себя, если в чем-нибудь был убежден. И увидев фильм, Йогансеи отказался от авторства как сценарист.
От одного ли Йоганеена могла исходить в тот период творческая эманация в этом кругу?
Разумеется, нет! Творческая эманация исходила тогда и от Курбаса и Петрицкого, от Бучмы, и даже от Семенко. В том кругу — в прозе, и в поэзии, и даже в области кино — вместе с Довженко в поисках и открытиях были тогдашние его ближайшие задушевные и творческие друзья, в то время художественные единомышленники, — Юрий Яновский и Микола Бажан.
А впрочем, не буду вдаваться в разбор и оценку художественного мировоззрения, творческого "я" Довженко, даже на первых его шагах, — не мое это дело: есть для этого критики, специалисты-искусствоведы. Я лишь записываю для себя воспоминания о моем друге Сашке.
Вспоминаю пашу встречу в период работы Сашка над фильмом "Арсенал", — было это, вероятно, году в двадцать седьмом. Встретились мы случайно. Я жил в то лето на Ирпене — в домике поблизости от вокзала. Ирпень в те времена еще был богоданной речкой — глубокой, живописной, в зарослях камышей, лозняка и старых ив, — и очень славно на Ирпене работалось, отдыхалось и купалось. Я возвращался под вечер с речки — с полотенцем на одном плече и веслом от байдарки на другом и увидел недалеко от моста броневой поезд — такой, какими запомнились боевые броневики на фронтах гражданской войны: пульман-контейнер, заложенный изнутри мешками с песком и обшитый шпалами; жерла полевых трехдюймовок, поставленных "на попа" и нацеленных в небо; платформы с рельсами впереди и позади; паровоз О-ве, наспех обшитый "броней" из обыкновенной жести. Трехдюймовки выплевывали вверх клубы черного порохового дыма — квакал выстрел, и жестяная броня гудела, совсем как настоящая. Я сразу понял: это же Сашко Довженко снимает "Арсенал" — создает кадр для фильма. Я подошел к броневику в ту минуту, когда Сашко сердился, требовал, чтоб кадр был переснят, а актеру Гаевскому посыпал физиономию пылью из-под ног, чтоб была, мол, закопченная пороховым дымом. Кинематографический "бой" продолжался, пока солнце не склонилось к горизонту. Солнце село, броневик с актерами укатил в Киев, а Сашко остался ночевать у меня — все равно съемки завтра должны были продолжаться на Ирпене.
Мы просидели в гуще старых акаций до зари. Сашко мечтал.
О чем мечтал в ту летнюю, ароматную, звездную ирпеньскую ночь, на рассвете своей кинокарьеры Сашко?
Не о кино. Вернее сказать, не об успехе своей будущей картины, не о славе и карьере кинохудожника вообще. Все мечты его шли в русле главной, генеральной темы его жизни: народ! Украинский народ. Трудовой украинский народ. Сашко мечтал о том, как возвеличить украинский трудовой народ, увековечить славу его далекого исторического прошлого, воспеть его трудный героический путь недавних дней революции, достойно воссоздать его настоящее… Народ — собственно трудовые слои народа, потому что все другие, не трудовые слои Сашко просто не принимал во внимание, презирал и к народу не причислял, — народ Сашко видел только как богатыря, как высшую по отношению к отдельному человеку силу, как начало и конец.