Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Отключение», – сказал кто-то внутри меня, ничего не понимающий. Что оставалось? Подойти к окну и посмотреть на небо, когда его ещё увидишь? Насмешливо-неподвижные звёзды. «Да, да – встало!», – красноречиво молчит оно сверху. Всё. Сколько нужно воли – и чьей? – чтобы сдвинуть с места хоть одну, сдвинуть и прокатить по небу на зло их хозяину?! Н, ну, сдвинься! И – мурашки! – не от напряжения, от страха, что так легко оказалось это сделать: с запада на восток, смело навстречу пожирающей всё ночи покатилась – и совсем не самая маленькая! – звездочка. Не тускнея, не виляя, медленно, медленно, но как верно, уверенно! Полнеба я не спускал с неё глаз, а через полнеба, в серединке его она исчезла… Я сдвинул другую, поменьше – она прокатилась чуть дальше и тоже канула в невидимой пасти. И ещё два спутника доползли до края света – буквально! – и сделались невидимы. Конечно, не исчезли, но сделались невидимы, и в этом мне почудилось, что-то очень человечье…

Зажглась лампа, окна напротив, фонари, громыхнул трамвай, и погасли все звёзды – все их проглотил маленький человеческий, человечий свет. Часы забыли время, вместо него – четыре жидкие зелёные восьмёрки, словно поставленные на попа – в ряд, в очередь -четыре бесконечности: разгрызёте вы, людишки, одну, а тут ещё,

ещё…

Плюнь. Не тюкай. Не лезь…

СКАЗКА ПРО ВЕЛИКАНА

Я написал сказку про великана, которому с самого детства твердили, что он самый маленький и хилый на свете, и он не мог этому не верить, и всегда был бит и наказан за то, что неосознанной своей силой доставлял массу неприятностей своим благодетелям и вообще мешал жить людям, и который так и помер, не узнав, что он великан.

– Что это у вас такая ггустная скавочка нагисовалась нескавочная?

– Когда мы теперь снова веселиться научимся…

– Ну-ну, бгосьте… и эпиггаф какой-то неподходящий, дугацкий: вот пгишёл великан – и упал… Это что?

– Это Андреев… Есть у него такой роман в три страницы.

– Андгеев? Гоман в тги стганицы? Егунда – гоман это гоман, и внаете, пго великанов уже столько нагисовано… Гуливег, напгимег.

– У нас разные великаны, и сказки разные.

– Скавки у всех нагодов одинаковые, равные скавочники: одни даговитые, а дгугие – бевдагные, так что выбгостье к чёгту.

– Куда?

– К чёгту, к когвину…

СИНЯЧОК

Что-то с памятью… и ехал совсем трезвый, разве пару рюмок только и всосал… или три? Не помню, что-то с памятью. И ведь только что из автобуса вылез, думал – сойду, повспоминаю… и не помню, не помню даже, какая была «волга»? Вроде, как и чёрная, когда пошла вперёд, нули на длинном белом кирпиче номера – их ни с чем не спутаешь, эти номерные нули, яйца вурдалачьи… или не чёрная? Чёрный только сидел за рулём, уставший такой шах, а «волга»-то была белая! Именно! Все машины как машины – жёлтые, красные, синие, зелёные и другие грязные, стоят перед светофором, ждут света, а эта белая, плевать ей на грязь и осень, точно – белая! И даже – чистая. Все эти осенние – грязные, а «волга» – чистая. А может это и не «волга была? Да нет – «волга»… Отняли, черти, речку… Назвали бы уж какой-нибудь «темзой» и ездили бы себе, всё не так обидно… а то – «волга», колыбель моя. Эх-хо-хо… Или всё же чёрная, с яйцами? Да не в машине дело! То есть в машине, но – внутри, оно, дело, сидело рядом с этим, строго развязным. Сидела. Сидела, шубку на сиденье откинула, бусы, вырез до пупка, и главное – левую ногу лодыжкой на правую, а коленкой чуть не на ручку передач. Раскрылась, сигаретка в лапке тлеет, смотрит куда-то в никуда, но вперёд и чуть закатывая глазки, вздыхает: понатыкали красного на дороге! Не в радость красный. У них чёрный и белый. Но ведь куда? Всем красный, стой, тпру, кобыла. Нога белая, гладкая, только под самой коленкой, чуть сбоку – синячок с пятачок. Мишень – все на дороге и упёрлись… Прямо перед «волгой» – «осторожно, люди!» – полон кузов солдатиков. Снег уже в городе, а они всё ещё в летней. Головы втянули, а куда от ветра – сиди.

И то – привыкли, мы с ними и на прошлом светофоре вместе стояли, тогда последний ряд посвистывал, кому-то в нашем автобусе подмигивал, задирали друг друга, смеялись даже… а тут – синячок, белая нога прямо от груди… Головы и втянули, и съёжились, только видно – кадыки, как затворы по шеям… Слева, за высокими бортами, тощие коровы или бычки – словом, скот, – тоже уставились, мокрые, спины в струпьях, прижались друг к другу, холодно, снег… недолго уж осталось, а если долго? День – это долго? А два года? Не всё ли равно – скот, он и есть скот. Красный свет, рука на передаче, и тут же, на передаче, эта пронзительно-белая коленка с синячком… а руке как будто всё равно, и коленке всё равно… Кадыкам это не понятно. Интересно, кто у солдат с краю? У коров самые большие рога – в середине, теплее, понятно. А у солдат? В глубине, конечно, не дует, но ведь и коленки не видно! А мы – если по ходу движения – от коленки справа. Я через чью-то голову, через чьи-то руки, руки, волосы, уши – ах, как сидит! Снег, осень, а ножка без чулочка! Из прихожей, из лифта – в машину, из тепла – в тепло и – вперёд, в новое тепло. Держусь за поручень, грусть глотаю, какая-то тётка сумку норовит на ногу поставить, дед под мышкой кряхтит, волосатый парень передо мной тоже головой туда-сюда: то видно коленку, то не видно. У дверей опять склока.

Красный мигнул, я в последний раз напрягся, посмотрел на синячок-ногу, чтобы повспоминать спокойно, когда выйду, да тут и зелёный, всех скотов как тряхнуло! Выхлопом заволокло, досадой, а утряслось – от коленки только белый капот впереди… или черный с вурдалачьими яйцами? Не помню, что-то с памятью…

САМ

Тяжело становится жить под русским небом, разно тяжело, но куда, к кому не наведаюсь, тяжесть эта всяким словом слышится, из каждого взгляда струится… кто-то плачет, кто-то потирает руки, страшненько, жутковатенько, а по большей части – срываются на крик, психуют, психуют, нутряным ропотным валом идёт на народ истерия, подогревается сторублёвой нерадостной водкой, накаркивается голодеющими воронами, нагулькивается уродеющими голубями – меньше, меньше жратвы становится им по дворовым московским помойкам. Ах, сошло бы всё на тормозах!.. Тупую русскую злобу потом уж не унять, у её сердца нет ушей, только кулаки и рот, полный слюны и крика, – бедные мы, бедные! Теперь каждое слово, даже совсем нелишнее слово – запал, порох, и я, птица говорун, учу себя молчать. Себя! Ни в коем случае не призывая к этому другого – это и есть то самое запальное слово! Только попробуй произнеси: «Давайте помолчим!» – и сразу захлебнёшься встречным валом: «Хватит, намолчались!..» – что, собственно, такая же правда, только вектором к обрыву. Каждый должен сейчас сам – вот оно, наступило времечко: каждый и сам!.. Сам – молчи. Сам – делай. Сам – решай. Сам – стой. Толпяного в нас с избытком, теперь проверка: хватит ли в нас той самой самости, сможем ли мы в себе толпу самостью победить, больше – толпяной силой эту самость осеменить, чтобы миллионы наших самостей не передохли по одиночке. Сцепиться в локтях, приподнять подбородок и ничего не скандировать. Ни – долой! Ни – да здравствует. Потому что всё это адресуется самому себе, а когда самому

себе скандируешь, то сам-то ничего не слышишь. С собой нужно разговаривать молча. Я и учу себя молчать. Я учу себя тащить. Сам. Вместе у нас не получилось, вместе у такого младенческого человечества пока не получится – ох, как красиво мы это доказали! Вместе – это известный анекдотский групповичок, где очень даже можно сачкануть, и чем тяжелей тащить, тем желающих сачкануть больше, а чем их больше, тем тащить тяжелей, а чем тащить тяжелей, тем… и т.д. и т.д. – вектор к обрыву. Нужно не призывать тащить дружно – потому хотя бы, что само призывание – худший из видов сачкования, – а тащить самому. И если пока ещё не умеешь – учить себя тащить самому. Да – самому учить себя тащить самому. Иначе что с того проку, что ты видишь, как тяжело становится жить под русским небом?!

ХОЧЕТСЯ

Хочется… много чего хочется. Два дня поголодать – и съесть потом один маленький кусочек парной рыбы. Телевизор разбить хочется. Перед ним чувствуешь себя маленьким кусочком парной рыбы, а рядом с собой видишь ещё два маленьких кусочка – их тоже съедают. Хочется выключить голову, чтобы она не думала хотя бы час – тогда можно уложить тело на траву и вспомнить детство, не о детстве, а именно детство, т.е. вплыть в лёгкий покой души – никто не рвёт с тебя цветов с корнями… Хочется прочитать стихотворение вместо фальшивого артиста, а то стыдно; хочется придумать что-нибудь на лицо, кроме «усмешки горькой обманутого сына», – всё равно её видит только зеркало; не психовать хочется, ох, как хочется не психовать, да это – дудки, потому что психануть иногда ещё сильней хочется, и чтобы после третьей просьбы они все не фыркали и не дулись, а выключили-таки гремящую дичь, в которой не слышно ни себя, ни друг друга – ау! Хочется, чтобы хоть кому-нибудь из ближних хотелось того же, чего и тебе – не из какой-то там солидарности, нет, ничего высшего, боже упаси! – просто интересно увидеть ещё одного такого же идиота, которому не хочется семикассетник с видео и слышио, а хочется, чтобы был чистый коврик в прихожей. Да! Представьте хотенье, фонтан мещанства: чистый коврик в прихожей, час тишины, и не обжираться в преддверии голода хлебом с картошкой, а два дня поголодать при полном холодильнике, а потом – маленький кусочек парной рыбы. Не обязательно какой-нибудь такой, а обыкновенного карася. Ка-ра-ся…

Я ПИШУ

Вот Розанов говорил Чуковскому: «Когда я не ем и не сплю – я пишу».

Тоже самое могу сказать о себе и я: «Когда я не ем, не сплю, не работаю по целому дню на работе инженером, не езжу по полдня на эту работу через весь город и за город, не гуляю и не играю с детьми, не читаю газет, не смотрю телевизора, не пью с друзьями пива, не гоню самогонки, не пью её с другими друзьями, не страдаю после этого похмельем, не стою в очереди за едой, питьём и т.н. промышленными товарами, не езжу на 47 км. к Вареньке, не пластаюсь перед женой за то, что ездил к Вареньке – она, конечно, не знает, что к Вареньке, но догадаться может, потому что частые двухсуточные командировки, что и говорить, подозрительны, не бываю на рыбалке – нет, сначала не готовлюсь к рыбалке, не подтачиваю крючки на всех мормышках, не мастерю пенопластовые коробочки и пр. и пр., а потом уже не бываю на рыбалке (это не так много: три раза в год по неделе-другой, раз в месяц на выходные с прицепом из одного-двух отгулов, и один из всяких очередных выходных), не лежу в гараже под машиной, не вожу тёщу, мать, тестя – перечисляю в порядке временных затрат – сестру, шурина, соседей, родственников, друзей, друзей родственников и родственников друзей, и когда, наконец, не играю ночь на пролёт с Петром Петровичем и Юрием Витальевичем в преферанс – они, бывает, приходят сразу оба под разными предлогами, ну, хоть ты мёртвым прикинься, а заставят сгонять одну пульку, а там уж у меня азарт, я же человек творческий… так вот когда я всего этого не делаю, тогда я, как Розанов перед Чуковским, пишу, стучу по клавишам… тук-тук-тук… кажется, Петр Петрович пришёл…

ТРИ СИЛЫ

Часть первая. Сила веры.

Дом, котором жил Философ, стоял на берегу кладбища, за Городом, на берегу стояло много домов – кладбище разлилось и здорово подтопило город. Философ жил из последних сил, и те последние, тратил на веру. А что ещё оставалось, когда ни работать (три месяца, как уволили последний раз), ни пить (на что?), ни есть (смысл?)? А когда ничего не остаётся, верить легко, и вера сильна. Как раз три месяца назад он стащил за пьяным разговором у кладбищенского сторожа тонколистное, в зелёной клеёнчатой обложке Евангелие, чтобы потом попробовать загнать, но, протрезвев, зачитался, за неделю дошёл до шестой главки, до Царствия Божьего, с крутой голодухи поразился лёгкой простоте идеи – а только такой и может быть настоящая правда – и тут же уверовал, что Царствие придет, да будет на земле, как на небе. Верить было сладко, и он верил день напролёт, кроме сна. А может и во сне, но истовей всего, с двух до четырёх дня, когда Город хоронил двадцать своих каждодневных покойников, когда щемящая духовая скорбь заливала округу, когда на чёрных её крыльях залетала в его дом тень смерти – исхудал-то изрядно! – и Философ улыбался ей и едко шевелил губами: погоди, голубушка, Он попрал и мы попрём! Попрём… Верил! Три месяца в три смены без праздников и выходных.

И вот однажды, в обыкновеннейший сереньких вторник, он, готовый к истовости, не услышал вдруг в привычные два часа печального марша. И в половине третьего не услышал, и в три не было зова смерти, и в четыре было тихо. Попрали! – затрясся он в голодном экстазе и тут же пополз к сторожу покаяться в краже и удостовериться в пришествии Царствия.

– Отчего тихо? – с затаённой надеждой спросил.

– Всё! Больше похорон – не будет! – ответил сторож-апостол и поправил сползший на ухо нимб, – дожили! Всё! Больше – ни человечка, – и заплакал.

Закружилась голова у Философа жизни: «Приидет! – закосил он глазом в небо, – да будет! Пришло! – упал сторожу в ноги, повторяя судорожно, но страстно, – попрали, попрали!..»

Часть вторая. Сила слова.

– Пропали! – подхватил вытьё сторож, – Пропали! Всё! Некуда! Ни пядочки не осталось! Мрут, черти задохлые, как мухи. Теперь с другой стороны, с болота закапывать будут, там места – пропасть сколько, кончилась наша лафа. Там можно и по сорок человек морить, и по пятьдесят теперь им можно, теперь на их стороне праздник, а мы тут – пропали! За лопату и то не с кого взять будет… – и зарыдал, и упал рядом с Философом, окатив его забытыми за три месяца веры крепкими запахами, и понял тут Философ сторожево слово, узнал его силу и от силы той…

Поделиться с друзьями: