Рассказы о Маплах
Шрифт:
В самой большой комнате, где на голых стенах можно вообразить невыгоревшие четырехугольники от книжных шкафов и картин, кипит спор с драматической жестикуляцией. Женщина, жена, швыряет что-то — это могла быть пепельница, но даже в гневе, с багровым лицом, она осторожно меняет ее на книгу. Она льет слезы — возможно, из-за своей пуританской неспособности швырнуть пепельницу — и убегает в другую комнату, не забыв перепрыгнуть через высокий порог, о который обычно спотыкаются новички. Дети с виноватым видом снуют вверх-вниз по лестнице, бледные, осуждающие себя в своих невинных сердечках за эту сцену. Даже пес со стыда поджимает хвост. Мужчина плюхается на давно не существующий диван. Его щиколотки сведены вместе, голова опущена, можно подумать, что он закован в кандалы. Он воспринимает себя самым драматическим образом, словно заключенного.
Смутные призраки, они тают, как дыхание на стекле. До чего же четче мое воспоминание о могучих и непостижимых пасхальных яйцах моего собственного детства, туго налитых кокосовым молоком, тяжелых, как драгоценные слитки, вместительных, словно театры, набитые бумажными силуэтами, — о миниатюрных мирах, излучавших собственный солнечный свет!.. Эти яйца неизбежным воскресным утром ложились в гнездышки, выстланные пунцовой стружкой, исторгнутые тем же неиссякаемым источником чудес, откуда выплывали звезды, где делались снимки, предшествовавшие моему рождению, и где Бог превращался в слух. Ночами я молитвенно вытягивался, как спица, на поверхности этой пучины, в доме, в темных углах которого водились диснеевские ужасы с хищными когтями, в городе с похоронной конторой на главном перекрестке и с несчетными колдовскими паролями на фасадах домов. На коврике в прихожей красовалось пятно в форме континента — там меня в детстве вырвало. Миф на мифе: вот мне три или четыре года, и я, голодная душа, ем землю из здоровенного горшка с папоротником — перистым, туманным даром тропиков. Моя бабка суеверно убеждена в том, что ребенок должен съедать по фунту грязи в год, иначе не вырастет сильным. А вот мне уже семь или восемь лет, я лежу на животе на том же самом месте и читаю моему слепому деду газету: сначала некрологи, потом сельские новости, наконец, заголовки с первой страницы про япошек и Рузвельта. Газета сильно пахнет, но не сыростью, как комиксы, а чем-то посвежее, не таким сладким, как пакет от пончиков, а, скорее, пряным — завораживающий аромат будущего, свежий и теплый, запах новизны. Этот запах, замечаю я, появляется и пропадает каждый день. А в тринадцать лет я прощаюсь с прихожей. Мы переезжаем. На ковре рядом с пятном в форме континента остались круглые вмятины от кадок с папоротниками. Достигающий их солнечный свет, не сдерживаемый шторами, как откровение. Вмятины глубоки, словно отпечатки лап динозавра.
Чувствовали ли мои дети легкомысленность наших пасхальных священнодействий? Младшая лежала в своей кроватке в меньшей из комнат наверху, сосала большой палец и смотрела мимо меня на что-то невидимое в темноте. Для нее наш дом наверняка был ужасающей громадиной, он пропитал ее память и превратил каждую царапину на краске в ключик, отпирающий люк в чудовищные глубины. Только она, одна из всех детей, осмеливалась говорить о смерти.
— Не хочу дня рождения, — заявляла она накануне своего праздника. — Не хочу, чтобы мне исполнялось девять лет.
— Все равно ты должна расти. Все растут. Деревья — тоже.
— А я не хочу.
— Не хочешь стать большой девочкой, как Джудит?
— Нет.
— Вырастешь — сможешь красить губы помадой, носить лифчик, кататься на велосипеде хоть по Сентрал-стрит.
— Не хочу ездить по Сентрал-стрит.
— Почему?
— Потому что тогда я стану совсем старенькой и умру.
На глазах у нее слезы, человек, затеявший этот разговор, прикусывает язык. Все происходит в комнатушке, где теперь от нас не осталось ничего, кроме царапин на стенах и наполовину отодранной переводной картинки со Снупи на оконной раме. Если бы
мы продолжали там жить, сейчас было бы самое время вставить в окна сетки от мошкары.В старом доме цвели крокусы; в новом вместо них нарциссы. Дети, жившие в новом доме до нас, оставили под батареями свои мячики. В дни оценки и приобретения мы, бывало, наблюдали, как эти дети прячутся за кустами и перилами своего дома и разглядывают нас, узурпаторов их будущего. Сразу после их отъезда, еще до того как в новый дом перевезли нашу мебель, мы устраивали в пустых комнатах шумные игры: рикошет от стен, прыжки до потолка. Но вскоре мячики опять потерялись. В комнатах стало тесно — мы переехали.
Водопроводчик с нежной задумчивостью демонстрирует мне отпиленный кусок трубы, ведущей из скважины к нашему водонапорному баку. Внутренний диаметр трубы не превышает размера его пальца из-за минеральных отложений — колец из тонких твердых слоев, напоминающих свернутую в трубку газету. Почему-то хочется сравнить это с книгой, стоящей на полке корешком назад, — с книгой, которую священник никому не позволяет читать.
— Видите, — говорит он, — какой нарост получается за сорок — пятьдесят лет! Помнится, когда мы с отцом устанавливали насос, эта труба уже была здесь. Ничего не поделаешь, минерализованная вода! Придется выкопать трубу и заменить новой, диаметром дюйм с четвертью или полтора дюйма.
Я представляю себе разрытую лужайку, рубящую нарциссы кирку, мои доллары, утекающие в бездонную дыру. Я протестую, но безуспешно. Водопроводчик вздыхает, как вздыхают поэты, поглядывающие одним глазом на свою аудиторию.
— Если ничего не делать, то вы запорите свой новый насос. Ему придется трудиться с удвоенной силой, чтобы подавать воду. Замените трубу сейчас — и больше никаких хлопот с насосом. Он переживет в этом доме даже вас.
Еще бы! Своими широко раскрытыми глазами он повсюду видит коррозию и течи. Мы вылезаем из люка, и над нами снова занимает место ослепительное небо со случайными — нет, вечными — облачками. Нас надолго переживет все то, что мы видим вокруг.
Теория ложного следа
Вечеринке конец. Друзья пришли, пошаркали, потолкались, перемешались, истощились вместе с вечером, а потом, уже после полуночи, шурша, как бумажки, оказались за дверью. Маплы остались вдвоем, с кучей окурков и пустыми рюмками. Грязная посуда свалена на кухне, дети спят наверху невинным сном. Но супруги, чувствуя истерические остатки энергии после выполнения долга, тянут с отходом ко сну и сидят в гостиной, внезапно опустевшей и катастрофически выросшей в размерах.
— Сколько же после них мусора! — высказалась Джоан, сидя с прямой спиной в режиссерском кресле из натуральной древесины и зеленого сукна. — Это надо додуматься: вытряхивать на ковер остатки чипсов! Настоящие неряхи!
Ричард видел, что она настроена критически. В таком состоянии она обычно делала удивительные заявления.
— Разве мы сами не ведем себя в гостях точно так же? — отозвался он, развалившись на белом, когда-то, диване со взбитыми несчетными телами подушками. Джоан восседала выше его и демонстрировала свой безупречный вздернутый подбородок.
— Совсем не так, — уверенно возразила она. — Мы за собой убираем. И уходим всегда вместе.
— Вот это было действительно странно, — согласился Ричард. — Как ты считаешь, Джим заболел? Или разозлился?
— Скорее — так разозлился, что заболел.
— Разозлился на меня?
— Действительно, с чего бы это? Подумаешь, хозяин дома танцует с женой, даже после того как муж надел пальто!
— Всякий житель пригорода, — вяло ответил жене Ричард, видевший в юности фильмы о супругах Нортах[14], — имеет право танцевать со своей любовницей.
Ответ Джоан был на зависть тверд:
— Марлин не твоя любовница, она «красная селедка»[15].
— Красная селедка? — От этой неожиданной фразы кожа Марлин приобрела экзотический оттенок. Он снова ощущал ее в своих объятиях — скользкую, как русалка, всю в чешуе, надушенную по самые жабры.
— Конечно! Правильно оснащенный житель пригорода, как ты выражаешься, имеет жену, любовницу и еще одну женщину, сбивающую всех с толку. Может быть, когда-то она тоже была его любовницей или станет ею в будущем, но сейчас он с ней не спит. Это заметно, потому что при людях они ведут себя так, как будто спят.