Рассказы провинциального актера
Шрифт:
И повел меня.
Молча дошли до нашей линии фронта, он сказал:
— Держись!
Прошли и зенитные батареи, все хорошо получалось, я и страха не чувствовал, как на учебных полетах, а под крыльями — противник. А мне, вроде, как все равно!.. И вдруг начала барахлить связь и сразу — хлоп! — оборвалась, даже фона в наушниках не стало. Вырубился напрочь…
Докладываю комэску в надежде, что односторонняя осталась. Нет, по его ответам ясно, что он от меня ничего не слышит, а у меня вдруг, односторонняя проклюнулась — его начал слышать. Думаю, ладно, раз я его слышу, как-нибудь протянем. Настроение испоганилось — хуже некуда, предчувствие какое-то, что плохо мое дело… Какое дело? Какое предчувствие? Ведь не верю я ни в какие предчувствия:
— Держись, Степка! Сейчас нас немного обстреливать будут!
Молотили здорово, а мне плевать на то, что внизу и вокруг меня. Будто успокоился даже, рванул машину вверх, вперед и перед комэском крыльями помахал — «следуй за мной»!
Он как увидел это дело, такое в шлемофон запустил, что не пересказать тебе, чертям бы тошно стало, а я деловито развернул машину и назад, домой.
Он озверел от моей наглости, тоже развернул машину и за мной. Что он мне говорил? Я плакал от обиды, а сам, не отрываясь, смотрел на стрелку — она все еще качалась, не легла. Он два раза машину вокруг меня крутанул. То, что я трус, подонок, сопляк, что я испугался, что я последняя сволочь, что он сам меня на аэродроме расстреляет как дезертира, я слышал от него в разных вариантах. А я тяну машину вверх — думаю, потом планировать буду. Он понял, что я не подчиняюсь, не возвращаюсь на прежний курс, не отвечаю — смирился и замолчал. Это было жуткое молчание.
Перешли мы линию фронта, аэродром завиделся, пошел я на посадку, мотор чихнул последний раз и в полной тишине я сел. Непривычно было в тишине… Он сел чуть раньше, машину развернул и передо мной нос к носу поставил. Выскочил из кабины, кабуру на ходу рвет, ко мне бежит. А у меня нет сил фонарь сдвинуть. Он вскочил на крыло, рванул фонарь, орет что-то на меня, я ничего не слышу, пальцем на прибор показываю.
— Ноль! — только и смог я выговорить.
Комэск вдруг замолк, выпрямился и волком на подбежавших техников глянул.
— Связь! — еще выдохнул я и отрицательно помахал рукой.
Он опять на техников. Один из них побледнел, руку под козырек и тихо говорит:
— У вас, товарищ комэск, нестандартный бак, у вас горючего в полтора раза больше, чем у младшего лейтенанта.
Мы на «американках» летали и баки их переделывали на наши, под большой запас, а на моей машине еще родной американский стоял.
Ну, как он говорил с техниками, сам пофантазируй, а мне сказал:
— Молодец, сынок! Полетишь завтра со мной!
— Так точно! — говорю, и шлем с головы снял.
Он посмотрел на меня, потом обнял за плечи и повел через поле в столовую, и приказал стакан водки выпить.
Он первым увидел, что у меня голова наполовину седая. Хороший мужик был…
Степан спокойно закурил, улыбнулся мне, видя, что я разволновался:
— Давно было, а хорошо помню. Ну, навались на закуску…
— Ну, а вторая половина? — не выдержал я. Мне казалось несправедливым заниматься кильками, даже если они прекрасны и свежи и светятся перламутром.
— Вторая в конце войны. Я так и был у комэска ведомым. Он нас с «педалькой» летать научил. Чтобы проще тебе объяснить, мы все время машину держали чуть боком к линии полета, будто одно крыло вперед, — и Денисов показал, как идет машина с «педалькой», — если атаку на себя прозевал, может и повезет — «он» целит по линии «хвост-мотор» с опережением, ну и проходит очередь у тебя сбоку, потому что линия твоего полета не совпадает с линией «хвост-мотор», многих он сберег этой «педалькой»…
В конце войны сопровождали мы «тяжелых» Берлин бомбить. Отбомбились, и домой, а на нас штук двадцать «мессеров» навалились. Не уберег я тогда комэска, он себя подставил, чтобы меня прикрыть, на глазах у меня вспыхнул, да и я на решете домой пришел и опять на ноле бензина… Ранен не был, а вот голова вторую половину под страх подставила или еще подо что, вот и побелела… — и он потрепал густые волнистые волосы.— А награды есть? — неуверенно спросил я.
Степан засмеялся:
— На праздник надену…
Мы засиделись допоздна.
Он рассказал, что после войны кончил театральную студию, не смог устроиться на работу в Москве, поехал на периферию, года три мотался, потерял московскую прописку, последние годы работает здесь.
В Москве только старая мать.
— Ты был женат, Степан? — спросил я.
Он не сразу ответил.
— Почти был… Женщины седины моей боятся… Сначала восторг — ах, как романтично! — а потом видят, что она до сердца… Для молодых я стар, кто постарше — мальчишкой считают… Вот так и сел, как говорится, между двух стульев.
Неожиданно хриплым голосом он запел:
— В парке Чаир распускаются розы…
Мне было хорошо у него и не только в тот день — мы с ним виделись часто, кроме театра, и у меня дома, и у него дома, и у общих знакомых, среди которых Хорст занимал первое место…
В середине сезона, когда редки и вовсе нежелательны переходы актеров из театра в театр, у нас появилась новенькая. Героиня оперетты. Она не составила никому конкуренции, так как труппа нуждалась в героине. Но театр дрогнул!
Валентина Викторовна Данько была очень хороша. Южная, горячая кровь делала ее не только порывистой, но прямо-таки клокочущей даже в самых прозаических бытовых проявлениях жизни.
Среднего роста, грациозная, с густыми волосами, свободно спадающими на плечи, с чуть вздернутым носом, красивой и ровной формы: с пухлыми губами, то ли природой, то ли косметикой увенчанными двумя крохотными родинками — над верхней справа, под нижней — слева. Она всполошила театр. Ей не было тридцати. При хрупком сложении, она горделиво носила полную высокую грудь, с удовольствием показывала не крупные, но ровные зубы, с расщелиной между верхними передними, много смеялась, но мало, очень мало говорила и больше поддерживала собеседника выразительными глазами — блестящими, глубокими, черными, похожими на маслины.
Все сразу узнали, что она недавно разошлась с мужем, скандально разошлась, поэтому бежала в наш город, чтобы в глуши отдышаться и успокоиться. Мужа бросила она. Это известие только подлило масла в огонь того жертвенника, где в ее честь уже запылали разбитые мужские сердца.
В первый же спектакль публика устроила ей восторженный прием. У нее оказался небольшой, но чистый, гибкий и выразительный голос. Театр залихорадило. Но Валентина, вероятно, так устала от прошлых побед и так научилась владеть собой, что сумела, если не погасить страсти, то, во всяком случае, свести их до минимума. Она нашла общий язык со многими женщинами театра, потому что была легка в обращении, а это, как известно, большой минус для любвеобильных мужчин, которым требуется уединение и интим — она все разговоры о себе обсуждала открыто и публично, и скоро не осталось охотников делать ей вкрадчивые комплименты где-нибудь в темноте кулис, тайком от своих суженых.
Это стало большой дозой снотворного для всех нас.
Чего греха таить — я был одним из первых, кто готов был немедленно пасть к ее ногам, если бы она на это намекнула. Она не намекнула никому. Отдыхала.
Наступило затишье, и только изредка, вздыхая, провожали ее мужчины потускневшими взглядами, когда она проходила мимо мужских гримерных чуть подпрыгивающей походкой, словно от избытка природных сил, неуловимо покачивая бедрами. Вздыхали тайком, потому что в походке была какая-то зовущая открытость, как бы приглашение к танцу — а мужчины уже боялись огласки.