Рассказы
Шрифт:
— Он не говорил, когда придет?
— Сейчас должен быть, — ответил рассыльный, изогнувшись и посмотрев на часы, висевшие за углом в коридоре над дверью. — Да вот и они!
Останкин почувствовал сосущую тоску под ложечкой, точно ему вдруг мучительно захотелось есть, и невольно подумал о том, насколько этот рассыльный, Иван, в более лучшем положении, чем он: ему нечего бояться. Он не знает страха. У него есть непререкаемое право на жизнь. А у него, у Леонида Останкина, это право настолько зыбко, что колеблется от малейшей причины.
— И когда они уйдут наконец отсюда! — подумал он и зашел в другую комнату,
— Товарищ Рудаков вас просят, пожалуйста! — сказал Иван, всунувшись одним плечом в дверь и кивнув головой направо, в сторону редакторского кабинета.
Останкин при этом почувствовал то, что чувствует подсудимый, когда ему говорят:
— Пожалуйте в зал заседаний, суд пришел…
Редактор прошел через комнату, где велись дебаты около газеты. Там все притихли. Только Гулин сказал:
— А ведь, поди, ему тоже не очень по вкусу, как-никак, хоть и коммунист, но из эсеров. Тоже, брат, мементо мори. [1] — И прибавил, кинув в сторону проходившего Леонида Сергеевича: — Пойди, пойди, тебя поисповедуют.
Редактор снимал пальто. Молча повесил его в угол за дверь и, снимая кашне, сел за стол. Подал через стол руку Останкину и потер вспотевший лоб, как будто что-то соображая или припоминая, что ему нужно было сделать в первую очередь.
— Да!.. О вашем рассказе…
1
Помни о смерти (от лат. Меmеntо mоri).
У Останкина заморгали почему-то глаза, как моргают, когда к носу подносят кулак, и стало горячо щекам.
Рудаков хлопнул себя по одному карману, потом, прикусив губы, глубоко залез в другой и вынул смятую корректуру.
Останкин издали уже увидел какие-то росчерки красными чернилами, знаки вопроса, как ученик, который надеялся за письменную работу получить пять и вдруг видит зловещие красные чернила, множество подчеркнутых мест, и в конце, наверное, стоит единица.
Редактор развернул перед собой корректуру, несколько времени смотрел на нее молча, потом взглянул на Останкина и сказал:
— Где ваше лицо?
Тот от растерянности машинально провел ладонью по щеке.
— Совершенно не видно лица! — продолжал Рудаков. — Все темы у вас только о революции и о рабочих, но когда не видишь вашего лица, то воспринимаешь это как фальшь, потому что теперь «так нужно» писать.
— Я пишу вполне искренно, — сказал Останкин, покраснев.
— Верю! Но чем искреннее вы пишете, тем больше читатель, не видя вашего лица, воспринимает это как подделку и подслуживание: почему это вдруг все шагу не ступят без того, чтобы о революции или о рабочих не написать?
Останкин стоял за креслом Рудакова и чувствовал, что не только щеки, а и уши начинают гореть у него, как от ветра. Он слушал, а сам думал о «точке» и о том, как он с такими красными щеками выйдет в ту комнату, где Гулин.
— Революционное художественное произведение можно писать, ни слова не упоминая о самой революции, — сказал Рудаков и посмотрел снизу на Останкина.
Останкин вдруг почувствовал какое-то
холодное равнодушие и безразличие, какое чувствует человек, убедившийся в своем полном провале. Он слушал редактора и бездумно смотрел в завивающееся на его макушке гнездышко из волос.Леонид Останкин и до революции делал то же, что и теперь, — писал. Но ему в голову никогда не могло прийти, что от его писания могут потребовать чего-то особенного; поставить вопрос о его лице… Если бы до революции его спросили: чему вы служите? Останкин с ясным лицом ответил бы:
— Я служу вообще культуре и удовлетворению эстетической потребности.
Наконец он просто мог бы сказать:
— Я занимаюсь литературой.
И все были бы удовлетворены. И он не чувствовал бы, как теперь, за собой никакой вины.
— Но все-таки в чем же моя вина?! — спросил себя с недоумением Леонид Сергеевич. — Я чувствую себя так, как будто меня действительно в чем-то уличили. Я решительно ни в чем не виноват.
Фактически он действительно не знал за собой никакой вины, никакого преступления перед Республикой Советов.
Но было несомненно, что он в чем-то виноват.
Иначе он не пугался бы так и не чувствовал себя точно раздетым от этого дурацкого восклицания:
— Читали?..
История жизни гражданина Останкина за все время революции была, в сущности, самая обыкновенная и для среднего человека вполне извинительная.
В 1918 году он сбежал из Москвы вследствие резкого уменьшения эстетических потребностей у населения. Поехал питаться в свой родной город Тамбов. Но там было одно неудобство: отец Останкина был инспектором народных училищ. И его там все знали. Это его почему-то испугало.
И он опять бросился в Москву.
Чего он хотел, когда с мешком за спиной, обмотанный старым башлыком, в своих очках, постоянно покрывающихся туманом от мороза, цеплялся за мерзлые ручки вагонов и, зажатый толпой в углу вагона, ехал в Москву?
Да просто одного: получить возможность жить. Только жить.
Приехав в Москву, Останкин устроился через своего знакомого в одном из детских домов вешать продукты.
И вот тут в первый раз допустил маленькую подтасовочку.
В одной анкете написал, что он сын народного учителя из крестьян… в другой — скрыл, что он человек с высшим образованием. Он сам не знает, почему он это сделал. Просто побоялся обнаружиться.
Вот и все его фактические грехи перед республикой. В сущности, какие пустяки, кто в этом не виноват? Всякий знает, что количество рабочего и крестьянского населения в первые же недели Октябрьской революции бешено возросло.
Почему? Да просто потому, что каждому хочется жить.
Просто жить. Дело обыкновенное.
Но смирный и тихий культурный человек, Леонид Сергеевич Останкин, казался теперь каким-то пришибленным.
И когда мимо него проходили люди со знаменами и пением, он невольно испуганно сторонился, как бы боясь, что его ушибут или даже раздавят.
Когда же приходилось участвовать в процессиях и петь «Интернационал», то он чувствовал себя в высшей степени неловко. Никогда отроду он не пел, голоса у него никакого не было, и почему-то стыдно было увидеть себя поющим. Но не петь он боялся. И потому шел в рядах других и открывал рот, как будто пел.