Рассказы
Шрифт:
В обед, без ущерба для трудовых показателей, та напечатала на сером казенном бланке “Маргарита Дулькейт-Журавская” и положила это сообщение на кипу белой бумаги слева от начальницына
“ремингтона”. Старая выдра тогда прищурилась, но Марго не дала ей рта открыть. Оперная грудь парусом, завела руку на затылок и вынула шпильки. Платиновая лава хлынула и затопила, почудилось, все машбюро. Громыхнуло Вагнером, рогатые шлемы… Других аргументов не потребовалось.
Она первая заметила, как в дверь заглянул да так и завяз, забыв, куда шел, гигант в портупее. Потом уж “барышни”, запищав, брызнули по местам. “Пал Палыч, палпалыч палыч…”
Павел долго не разрешал ей стричься, любил таскать по огромной квартире на руках, чтоб волосы волочились
Мир, где родилась и некоторое чудесное время жила Маргарита
Дулькейт, был строго отгорожен от мира страны, куда капризные ветры, так сказать, истории занесли семена ее семьи лет двести назад. В большом калужском доме, населенном, кроме бабки и деда, множеством подтянутых теток, усатых дядьев, кучей детей, кошками, канарейками, дальними родственниками и причудливыми гостями, жизнь подчинялась традициям и привычкам, которые разумно отливались в закон. “Gewohnheit ist Ordnung! – говорил дедушка и добавлял, высоко поднимая крупный чистый палец: – wenn
Ordnung Gewohnheit ist”. Привычка есть порядок, если порядок – привычка. Домочадцы уважали кутерьму чужих привычек, и эти многочисленные движения, слова, жесты и причуды не ломали порядка, вписываясь в него, как новые статьи закона.
Маргарита прожила жизнь, так и не примирившись с тем, что люди придумывали себе произвольные фамилии, называли детей именами революционных праздников и занимались не своим делом. Она согласилась на “Ивановну” только потому, что паспортистка, переспросив, все равно написала по-своему, а мама вдолбила в нее правило не спорить с прислугой.
Маргарита Ивановна вплотную подошла к окну, до половины заваленному грудой коробок и мешков с ненужными вещами. Она слышала, как Бобочка сказал зятю: посмотрите это барахло, может, что пригодится… Барахло! Они никто теперь не знали цены вещам.
Да, она любила покупать – туфли, белье, полотенца, перчатки… Все лежало у нее аккуратными стопками в шкафу, в комоде и на антресолях, а они свалили все в кучу, распихали по пластиковым мешкам и назвали барахлом.
Сверху лежала коробка с новыми кожаными сапогами на меху – подарок племянника из Кенигсберга. Бобочка ей никогда не делал подарков, только деньги давал, бедный мальчик. Совсем не умел ничего выбрать. А тот, другой племянник – тот обычно привозил из рейса всякие штучки и вот даже сапоги. Но у нее к тому времени пальцы совсем скрутило артритом, и нога не лезла дальше голенища, не говоря уж о застегнуть. Да, Бобочку она любила больше Глебки. Глебка все прованивал куревом, рассказывал казарменные анекдоты и вообще похабничал. А Бобочка так похож на
Петеньку! Глебка-то ведь, строго говоря, вовсе и не родня.
Маргарита Ивановна вгляделась в темное стекло. Стена вещей под окном не мешала, обступая со всех сторон больные мощи. Пусть барахло! Но что давало опору, что, как вот сейчас, удерживало в материальном мире? Барахло. И боль. Вечные ее болячки, которые все никак не хотели отпускать – а она-то надеялась. За окном черно, в давно не мытом стекле отражается комната, все вверх дном, плафон на люстре разбит, на кровати навалены пледы, подушки, подушки… Откуда в таком количестве?
Бобочка с Катей забыли погасить свет. Она пыталась дать знак, но они не услышали, не поняли. Так и ушли.
Конечно, Маргарита Ивановна любила теперь Бобочку больше всех.
Кате не до нее: муж, дочка, работа. Катя известный человек.
Маргарита Ивановна гордилась внучатой племянницей. Она даже ходила смотреть телевизор к соседке сверху: обсудить, как сегодня одета Катя, послушать, что Шура скажет. А эти-то все дураки решили: от старости, мол, не все дома, боится включать свой телевизор – от пожара! Боже, какие идиоты. Особенно Толик, молодой капитан со своей так называемой Людмилкой – а он врет, что первого ранга, Маргарита Ивановна прекрасно знала, что он речник и притом еще торгует на рынке картошкой со своей дачи!
Вот Глебка – настоящий кавторанг, хотя и не настоящая родня.
Петенька женился на Верочке
после ополчения, не очень-то молодым. Глебке было одиннадцать. Глебкин отец погиб в Испании в тридцать девятом. Может, оно и к лучшему: все равно бы посадили– как взяли и расстреляли через год Пал Палыча, тоже после
Испании. Первый муж Верочки работал в МИДе. Пал Палыча командировали в Испанию, в самое пекло, через пару месяцев после его отъезда. Пал Палыч не говорил, зачем. Он никогда не мог, “не имел права” рассказать ни о чем. Но Маргарита, при всей любви, догадывалась, что за хорошим делом не пошлют. Отец, и Журавский, и сестры, и друзья… Много чего, заваленного смрадным и пепельным мраком, способствовало сдержанному отношению к гранитному ведомству мужа, горячо, ну да, любимого, до дрожи, до рабства – да, это правда. Тогда она думала, что Павел не выполнил задания.
Вместо того чтобы следуя привычному порядку чтобы не жалея сил и беспощадно чтобы кровью всей и совестью и кишками чтобы товарищу
Сталину чтобы во имя…
Майн готт! Маргариту Ивановну вдруг как стукнуло. Задание-то
Павел как раз и выполнил! Да и как было не выполнить… Нет, никак невозможно. Вот Верочкин муж и канул там, на берегах мифического
Гвадалквивира. Или, как принято говорить, пал. Пал-то пал… Пал
Палыч, о майн готт, как вдруг все сошлось. “Могила Наполеона”, да и только.
Маргарита Ивановна сцепила распухшие пальцы, оглядывая мутное отражение комнаты в ночном стекле, с досадой глядя на бедлам, который прибрать уж не по силам. Ломота вновь всадила гарпун в локтевой сустав, потянула, задергала от плеча до ногтей…
А здесь, разумеется, и Павла своим чередом…
Майн готт, какие бессмысленные страсти, как черно в стекле!
Тень метнулась, и чернильная весенняя тьма, льющаяся в комнату сквозь пробоину форточки, сгустилась в угольного зверя. Фосфорно просигналив, кошка глянула в глаза Маргарите, зрачки ее встали вертикально, и с жутким мявом она сиганула вон. Из-за них ругала без конца Маргарита Ивановна свою хорошую комнату на первом этаже с окном в кусты – из-за кошек. И еще из-за мальчишек.
Дворовых бесов, ненавистных ее мучителей.
Это были не те мальчики, что учились в “ее” школе и вразвалку, волоча по полу рюкзаки с оторванными лямками, шаркая кожаными подошвами сменной обуви, собирались в кабинете химии, чтобы вонять карбидом и взрывать тонкие пробирки. Стекло разрывалось в их безобразных опытах (ни на волос не прибавляя малоумным мальчикам опыта) – раскалывалось с тем же ненасытным, жадным и восторженным звуком, с каким разлетался хрусталь на Сретенке в
Новый, 1940 год, когда Павел, неделю как из Мадрида, молча накидав в рот, рюмку за рюмкой, голой водки, стал лупить по столу из нагана и бредово взревывать: что, гадина рябая, мало тебе, сучье племя, не обосрешься, блядь тухлая…
Не похоже, чтобы это были те мальчики, хотя откуда взяться другим. Просто Маргарита Ивановна в кабинете их не узнавала, а они ее не замечали. Но стоило ей появиться из-за угла по дороге из школы домой, из-за угла бойлерной, о глухую, удобную стенку которой летние девочки в обтягивающих штанах стучали мячом и прыгали через него враскоряку… Стоило ей появиться со своей метелкой под мышкой (с годами стала подсасывать тревога, если собственные, привычные вещи оставались даже в безопасном месте, но не дома, не на глазах) – стоило ей по-вороньи, один шаг короче, другой – длиннее, осторожно, хотя и торопливо высунуться на мальчиковом горизонте (но не утром, потому что из дому она выходила в шесть, когда мальчики, разрумянившись во сне, походили на саксонских ангелков с супницы (вдребезги) и даже, наверное, на Петрушу) – не утром, а именно днем, после всех уроков и уборки, даже ближе к вечеру, когда зимой уже смеркалось, но эти караулили во всякую погоду… Они вырастали на ее пути, оскаленные, в тусклых куртках и резиновых сапогах и кричали: “Бабка-Ежка, костяная ножка, через жопу помело, полетела на село! Полетела-запердела! Ого-оо-онь!!”