Рассказы
Шрифт:
За овражком начиналось поле. Здесь по зеленям шныряли мышки. Белый лунь, их враг, низко и бесшумно плыл над землей.
Обернувшись назад, сквозь тонкую сеть полуголых деревьев увидел Христофоров дом Анны Дмитриевны и занимавшийся над ним золотисто-оранжевый закат. Этот закат, с нежно-пылающими краями облаков, показался ему милой и чудесной страной былого. Он шел дальше. Странное чувство истомы и как бы растворения, того полубезумного состояния, которое иногда посещало его, овладело и теперь. Казалось, что не так легко отделить свое дыхание от плеска ручейка в овраге, ноги ступали по земле, как по самому себе, голубоватая мгла внизу, над речкой, была частью
Он прошел так некоторое время и присел у межевой ямы, где кончалась земля Анны Дмитриевны. Несколько мышек высунулись из нор, проделанных под комками пахоты; повертели мордочками и сверкнули домой. Тихо, медленно летела на болото цапля. Было видно довольно далеко. Поля, лесочки и деревни, две белых колокольни, вновь поля, то бледно-зеленеющие, то лиловые. Весенняя пелена — слабых, чуть смутных испарений, все смягчающих, смывающих, как в акварели.
Христофоров лег на землю. Долго лежал так, опьяняясь вином, имени которого не знал. Сердце его билось нежностью и любовью, раздирающей грустью и нежностью. Голубая бездна была над ним, с каждой минутой синея и отчетливей показывая звезды. Закат гас. Вот разглядел уже он свою небесную водительницу, стоявшую невысоко, чуть сиявшую золотисто-голубоватым светом. Понемногу все небо наполнилось ее эфирной голубизной, сходящей и на землю. Это была голубая Дева. Она наполняла собою мир, проникала дыханием стебелек зеленей, атомы "воздуха. — Была близка и бесконечна, видима и неуловима. В сердце своем соединяла все облики земных любвей, все прелести и печали, все мгновенное, летучее — и вечное. В ее божественном лице была всегдашняя надежда. И всегдашняя безнадежность.
Когда Христофоров возвращался, ручей в овраге журчал той же смутностью и беспредельностью. Хоркая, тянул вальдшнеп. Рожок месяца, бледно-серебряный и тонкий, пересекался кружевом ветвей.
СТРАННОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
В сыром мартовском дне дымно синели леса за Окой. Сзади остались сады, купола города. Дорога шла шоколадною лентою, иногда лошадь шлепала в ней и по лужам, иногда попадались с боков небольшие озера — сверх льда. Вот будет тут половодье! Вдалеке монастырь глянул прощально.
В лесу сразу стало сумрачнее, суровей. Проехали лесопилку, дорога чуть в гору, разъезженная, розвальни ползут глубокою колеей и кренят. Бурый меринок Панкрата Ильича, патлатый и шершавый, бодро месит снег. Огромная кобыла Христофорова и Вани выступает важно, поколыхивая серым задом.
— Ну что, Ваня, как дела?
Ваня повернул юное лицо в ушастой шапке. Карие, спокойные и умные глаза, слегка исподлобья, обратились на Христофорова.
— Ничего, Алексей Иваныч. Доедем. Христофоров полузакрыл веки и плотнее запахнулся в шубу. Мягкий, слегка влажный от дыхания енот так сонно и привычно пахнул! «Ничего, доедем, — он сквозь полудремоту улыбнулся. — Крепкий мальчик, коренастый, зря не скажет».
Христофоров сидел в розвальнях на мешках с сеном, Ваня ниже, боком на облучке, а в ногах под дерюжкою, — крупа, сало, окорок: в Москву на обмен. Ваня кончает реальное, живет у отца в небольшом теплом Домике над Окой, с садом, яблонями и сливами. Невысокий, слегка сутулый, с вишнями в глазах, нежным румянцем— леонардовский юноша из подмосковных мещан. Христофорова занесло сюда года два назад после долгих, обычных в его жизни скитаний. В городе он давал уроки помогал на площадке, раз прочел лекцию о литературе'
За учение Вани получал и мукой и пшеном, иногда сахаром. Все такой же был Христофоров, как в дальние мирные годы; только бородка седее, усы ниже свисают да реже ширятся, словно бы магнетически-голубые, некогда нежные к нежным московским девицам глаза.Лесом ехали долго. Казалось, конца ему нет, и все кренят розвальни, бок устает, дебрь кругом, подсед еловый, сумрак… Наконец за лощиною поднялись круто в горку — выбрались на шоссе. Гудит проволока, тянется полотно железнодорожное, перелески, поля, сырой, мартовский ветер, но к закату чуть прояснило. Вдали, над лесами, откуда приехали, и над городом, ставшим вдруг страшно далеким, забрезжило медное облако. От него лег на дорогу смутный и беспокойный отсвет.
Панкрат Ильич соскочил со своих розвальней. Крепким, несколько развалистым шагом подошел к Ване и Христофорову:
— Отсидел ногу. Прямо чужая, анафема…
Он зажег спичку за ветром, спрятал огонек в лодке ладоней и, держа цигарку в зубах, наклонился головою вперед. Осветились светлые усы, курчавая бородка, глаза небольшие, серо-выпуклые, загорелые щеки. Втянул в себя с наслаждением. Пыхнул — красно зарделась на ветру крученка.
— Опоздали, безо всяких… Ишь мокреть какую развело! Как же мы домой-то доберемся? А? — Он сплюнул. — На шоссе горб обсох, слышь, по земле чирябает, мерин весь в дыму. Эх ты, едят тебя мухи с комарами.
Панкрат Ильич шел рядом, едко курил, сладко ругался, было видно, что ругаться ему нужно: так, избыток сил. И от всего его тулупа, валенок на кожаных подошвах, вкусной на ветру цигарки, брани становилось веселее. Он стегал иногда серую кобылу — не по злости, а тоже для поощрения. Вечер же надвигался. Все смутней, сумрачнее, одиноче в талом поле. Но когда совсем стемнело, дрогнули огоньки в деревне. Панкрат Ильич сел в свои розвальни, тронул рысью; через четверть часа ехали уже длинною слободою, через которую шло шоссе, спрашивали баб на крылечках:
— Эй, тетка, пустишь, что ли, ночевать?
С одного крыльца, из темноты, ответили:
— Заворачивайте.
Сумрачно отделилась женская фигура, зашлепала к воротам. Они заскрипели. Панкрат Ильич с Ваней тронули лошадей во двор. Христофоров слез, путаясь в стареньком своем еноте, и, слегка придерживая полы шубы, вошел в сени.
— В Москву, что ли? — спросил женский голос, и рука отворила дверь из сеней в самую избу.
— В Москву.
Изба была опрятнее и больше тульских и калужских, в общем то же, все обычное, знакомое. Лучины, впрочем, Христофоров не видал давно. Теперь она горела чисто, жарко в железном кольце, и таракан суетливо бежал под нею. Но какая-то пустынность, словно нежилое вдруг почувствовалось. Христофоров вспомнил, что такое же ощущение было и на улице: будто полусонная деревня и полупустая. Баба оказалась серая, немолодая и худая. Девочка выглядывала с печки. Что-то одинокое и скорбное невидимо разлито в воздухе.
— В Москву, значит, на лошадях… — вздохнула баба. — Дела-а! Хлебушка не разживемся у вас? Хоть по корочке, с Рождества оконятник жрем.
Она взяла со стола кусок зеленоватой мастики — Христофоров хорошо знал этот знаменитый фрукт: горсточка муки, заваренная на сушеном конском щавеле.
Отворилась дверь, Ваня вошел.
— Хозяйка, покажи-ка нам, где лошадей поставить. Да получше бы ворота запереть, а то ведь знаешь времена какие…
Ваня смотрел спокойно, исподлобья леонардовскими своими глазами и не снял ушастой шапки.