Рассказы
Шрифт:
Признаться, письмо это многое напомнило мне такого, о чем бы я предпочел не думать, во всяком случае, радости оно мне не доставило, но все же я решил, что дело прошлое и смешно будет, если я окажусь невежей и не поеду.
На второй или третий день праздников сел на бегунки {31} и покатил в Абрашино. Подъехал к господскому дому — большому, каменному, отдал лошадь подбежавшему мальчонке, а сам прошел в комнаты. Прислуги не встретил, иду и чувствую каждый свой шаг, и надо же, чтобы опять весна была, и солнце глядело в окна, как два года назад.
Подхожу к двери, открываю ее и останавливаюсь, пораженный: прямо предо мною Ирочка в белом платье, глаза ее смотрят в мою сторону, и опять в них былая жажда и нежность, но и еще что-то более глубокое,
— Урсус, вы ли это?
Кинулась ко мне, как бывало, порывисто, но сейчас же сдержала себя — спокойно протянула мне руку.
— Вы меня простите, Савва Алексеевич, что так, по старой привычке…
Глаза погасли, строгая складка легла между бровей. И прежняя глядела на меня Ирочка, и совсем иная. Такая же молодая, стройная в белом своем платье, но черты лица стали определеннее, щеки побледнели, потеряли свою детскую округлость.
— Ну, идемте,— сказала она,— идем к мужу — он рад будет повидать вас… Он уже год, как болен…
Она провела меня в соседнюю комнату. Там в кресле я увидел Лежникова. Предо мною сидел труп, а не человек. Только глаза изобличали в нем жизнь. Кожа на лице его пожелтела и съежилась, ноги его были прикрыты пледом, на пледе лежали руки с длинными желтыми пальцами.
— Я рад,— сказал он слабым голосом,— что вы приехали… Ирочка никогда вас не забывала, но боялась, что вы на нас сердитесь и не заглянете к нам. Она, не правда ли, ничуть с тех нор не изменилась, не то что я? Ей хочется бегать, а я еле сижу. Вы не откажетесь сопутствовать ей, как бывало раньше? А на меня не обращайте внимания — я буду греться на солнце и жалеть об одном, что уж не могу написать Иру и вас вот так, как сейчас, стоящих рядом…
Ирочка, подойдя к мужу, поцеловала его в лоб. Все движения ее были полны нежности. Муж смотрел на нее с нескрываемым обожанием. Мы заговорили о старых знакомых, о всех четырех сестрах Ирочки.
— Из каждой что-нибудь вышло,— говорила она, покачивая головою,— только я одна глупая…
Первое смущение мое прошло, я начал привыкать, успокаиваться. Мы говорили, смеялись, как добрые соседи. Потом Ирина Лаврентьевна встала и повела меня посмотреть сад. Она шла впереди легким шагом. Я следовал за нею. Мне казалось, что двух лет этих не проходило, что еще только вчера я был в доме коменданта… Лежникова вышла на балкон, остановилась у колонны. Перед нами открылся широкий простор полей ярко-зеленых. Жаворонки пели высоко в небе. Дом высился на холме, сад спускался к пруду пологим скатом. Миндальный дух от зацветающих яблонь медленной волной плыл на балкон. На противоположном берегу блестел золотой крест деревенской церкви. Ирина Лаврентьевна, чуть закинув голову, казалось, глядела на этот крест и далеко ушла в своих мыслях. Я молчал. Слова не шли с языка, но на душе у меня было печально и радостно. Если бы я умел, я говорил бы в эти минуты и хорошо, и много.
— Ну вот, Урсус, вы опять со мною,— наконец молвила Лежникова,— как мы с вами далеко ушли от того, что было… Вы уже не понесете меня туда, куда я захочу. Да мне никуда и не хочется. Я нашла то, что искала… Конечно, ничего другого мне не нужно. Мой муж болен, без ног, жизнь его кончена, но я люблю его, живу только им. В его жизни не осталось никакой радости, даже радости творчества. Он смотрит на меня как на последнее свое произведение, которое осталось не выполненным. Помните ситцевые колокольчики? Он думал написать их. А вы сильный, большой, верный — и один… Тогда я была глупа, говорила, что люблю сильных. Тогда у меня самой бродило столько сил, столько желаний. Теперь я могу говорить об этом как старуха, хотя мне всего лишь двадцать лет… А знаете, я ведь чувствовала, что вы любите меня. Чувствовала, радовалась и сознательно мучила. Вы чуточку нравились мне. Но любила я не вас… нет, не вас…
— Я знаю, Ирина Лаврентьевна, и теперь прошу прощенья, что не понял этого… Вы любили своего будущего мужа…
— Да, я любила его… конечно. Но нет, я не любила его так, как теперь… Тогда я любила только силу… Вы понимаете?.. Не физическую силу…
Она опять задумалась, я не мешал ей…
Ну что, вам рассказывать дальше? Конечно, я помню каждый день, каждый час, но что толку?
Вы догадались сами. Я стал бывать в Абрашине — меня принимали как близкого. Я даже забросил хозяйство. Опять началась охота, далекие прогулки. Опять стал я верным Урсусом.У нас, должен вам сказать, в уезде выделывают удивительный ситец. Ирина Лаврентьевна любила ходить в ситцевых платьях, муж ее просил меня накупить его как можно больше. Он любовался его раскраской, его рисунком, сам придумывал жене платья. Они так шли Ирине Лаврентьевне.
Однажды мне удалось купить кусок, который и мне доставил радость. По оранжевому полю раскинуты были синие колокольчики. Я привез этот ситец в Абрашино ко дню рождения Ирины Лаврентьевны. Ему обрадовались чрезвычайно. Мы сидели втроем и любовались им.
— Я одену в него любимую женщину и любимую книгу,— говорил художник.— С тех пор, как я не могу вот этими руками писать картины, я хочу создавать их в жизни. Ира! Принеси мне Евгения Онегина.
Ирина Лаврентьевна встала и ушла. Через некоторое время мы услышали ее голос,— она звала меня. Я застал ее в библиотеке. Она сидела на верху складной лестницы под самым потолком у книжной полки и смеялась.
— Какая я трусиха,— кричала она,— влезла, а теперь боюсь спуститься. Лестница скрипит и шатается. Помогите мне.
В руке она держала большой том. Я подошел к подножию лестницы, поднял голову. В библиотеку проникал свет сквозь цветные стекла. Пыльный луч падал только на пол, я едва различал Ирину Лаврентьевну.
— Вы тут? — спросили меня сверху.— Где ваша рука? Я протянул руку, лестница скрипнула, пошатнулась, я едва успел подхватить молодую женщину. Она упала ко мне на руки…
В тот день я уехал из Абрашина раньше обычного.
Бог знает почему, но ложь мне не по силам. Не могу я лгать и смотреть в глаза человеку. Тошно. А тут пошла ложь, и самая унизительная. Обоим нам было тяжело. Обманывать больного, безногого — это то же, что бить ребенка. Я бы лучше убил его, право. Гадкое то было время, а расстаться нельзя. Точно нас ветер кинул друг к другу — сдавил до боли, до муки. Ира плакала. Наконец мы решились — отрубить сразу, уехать. Темень какая-то окутала нас. Должен был я прийти в усадьбу ночью, взять Ирину, вывести ее к перекрестку к ямщичьей тройке и везти на вокзал к Евсею Тихоновичу — дожидаться утреннего поезда. Днем я заезжал к Лежниковым, сговорился с Ириной, помучился возле больного; в тот день было готово платье с колокольчиками, и художник не мог наглядеться на жену, а ночью, оставив тройку на перекрестке, пробрался я в сад. Спальня Лежниковых помещалась в первом этаже. В ожидании я подошел к окнам спальни и заглянул внутрь. В глубине комнаты на круглом столе горела лампа под зеленым абажуром. У стола в кресле сидел Лежников. Ирины в спальне не было. Я думал было уже отойти от окна, открытого настежь, когда услышал странный звук, наполнивший меня тревогой: не то плач, не то стон. Я подошел ближе, даже руки положил на подоконник… и тотчас же кинулся прочь.
Никогда еще такой тьмы, такой боли не чувствовал, как в эти мгновения. Если бы был у меня под рукой револьвер, не задумавшись, покончил бы все счеты — все равно один конец. Испытывали вы когда-нибудь такую головную боль, когда хочется взять голову руками и швырнуть куда-нибудь подальше? Не помню уж, как я брел по саду. Помню только, что кинулась мне под ноги собака Ирины, любимый её пес Крез — белый, что у меня теперь. Я взял его за шею, стал на колени, прижался к нему со всей силой и замер в тоске. Потом встал, пошел на перекресток, сел в тройку и поехал к Евсею Тихоновичу не с Ириной, а с ее собакой.
Так у меня собака и осталась, Ирину же я больше никогда не видал. Лежниковы из Абрашина скоро уехали. Только год тому назад получил я из Москвы посылку — книгу, «Евгения Онегина» в ситцевом переплете с колокольчиками. На первой странице надпись: «Он умер и помнил вас. Я тоже помню и благодарю». Вот…—
Загорьев встал во весь свой рост. Я смотрел на него снизу. Он стоял предо мной, большой, крепкий, полный силы и жизни, только лицо его казалось усталым, необычайно строгим. Совсем в новом свете предстал он предо мною. Я молчал, не желая мешать его мыслям. Но через минуту все же промолвил: